россказням мужа, – она только тихим голосом произнесла:
– Раймон будет плакать – я ему обещала, что мы будем обедать у его кроватки.
– Как он себя чувствует? – нетерпеливо и рассеянно спросил де Поттер.
– Лучше, но кашель еще не прошел… Ты не зайдешь к нему?
Де Поттер пробормотал, притворяясь, что ищет что-то в кабинете:
– Только не сейчас… Я очень спешу… В шесть часов у меня свидание в клубе…
Он боялся остаться с ней наедине.
– Ну, прощай! – сказала молодая женщина, внезапно успокоившись и уняв дрожь лица, теперь уже гладкого, как вода, по которой только что расходились круги из-за того, что в нее бросили камень. Она простилась и сейчас же ушла.
– Бежим!..
Облегченно вздохнув, де Поттер повел Госсена к выходу, и Госсен раздумчиво смотрел на этого шедшего впереди и державшегося прямо человека в безукоризненно сидевшем на нем длинном и узком, английского покроя, пальто, на этого влюбленного безумца, который так горевал, когда нес к чучельнику хамелеона своей возлюбленной и не зашел поцеловать больного ребенка.
– Это вина тех, кто меня женил, мой дорогой, – как бы отвечая мыслям своего приятеля, сказал композитор. – Хорошую услугу оказали они мне и этой несчастной женщине!.. Надо быть круглым дураком, чтобы пытаться сделать из меня семьянина! Я был любовником Росы, был и остался, и останусь до тех пор, пока кто-нибудь из нас двоих не прикажет долго жить… Если порок нашел самый подходящий момент, чтобы проникнуть к вам в душу, если он угнездился, то разве от него когда-нибудь освободишься?.. Да взять хотя бы вас: вы можете ручаться, что если б Фанни захотела…
Подозвав ехавшего порожняком извозчика, он влез в экипаж и крикнул Госсену:
– Кстати, о Фанни, – слыхали новость?.. Фламана помиловали и выпустили из Маза… По ходатайству Дешелета… Хороший был человек Дешелет! Он и после смерти сделал доброе дело.
Госсен стоял неподвижно, но, не отдавая себе отчета, почему он так взволнован, готов был пуститься вдогонку и ухватить за колеса экипаж, во весь опор мчавшийся по сумрачной улице, где только еще зажигался газ. «Фламана помиловали… выпустили из Маза…» – шепотом повторял он, и теперь ему стало понятно, почему вот уже несколько дней Фанни молчала, почему оборвались ее жалобы, – их заглушили ласки утешителя, а ведь первая мысль этого человечишки, как только он вышел на волю, была, конечно, о ней.
Госсен вспомнил любовные письма, которые тот посылал ей из тюрьмы, то упорство, с каким Фанни защищала только его одного, так легко отрекшись от других, и вот, вместо того чтобы обрадоваться случаю, который избавлял его от всяких волнений, от угрызений совести, – так было бы логично, – он затосковал, и эта неотвязная тоска, приведя его в состояние лихорадочного возбуждения, долго не давала ему уснуть… Что же это такое? Ведь он разлюбил Фанни. Он беспокоился за судьбу своих писем, оставшихся в ее руках: кто ее знает, а вдруг она прочтет их Фламану и под его дурным влиянием воспользуется ими для того, чтобы нарушить покой и счастье его, Госсена?
Было ли это истинной причиной его тревоги, или же он бессознательно мучился совсем не из-за того, но только забота о письмах толкнула его на неосторожный шаг: он решился поехать в Шавиль, решился на то, чего до сих пор так старательно избегал. Но кому он мог дать столь интимное и щекотливое поручение?.. Февральским утром он с ясной головой и легким сердцем сел на десятичасовой поезд; единственное, чего он боялся, это поцеловать замок и не застать Фанни, которая, может быть, уже умчалась к своему фальшивомонетчику.
Тотчас за изгибом железной дороги он увидел знакомый домик, и открытые ставни, поднятые занавески его успокоили. Госсен вспомнил, как он волновался, когда огонек в его доме, напоминавший крапинку на темной ткани, убегал назад, вспомнил – и посмеялся над самим собой и над недолговечностью своих переживаний. Теперь и он уже не тот, и, конечно, она уже не та. А ведь прошло всего два месяца. Леса, мимо которых шел поезд, еще не покрылись новыми листьями, на них еще кое-где сохранились ржавые пятна листьев, сухих, как в день его разрыва с Фанни, когда лесное эхо повторяло ее стенания.
На этой станции никто, кроме него, не вышел; Госсен, охваченный холодным, промозглым туманом, зашагал по тропинке, скользкой из-за гололедицы; вот и шлагбаум; до самой Лесничьей дорожки он не встретил ни одной живой души, а из-за поворота улицы вышли мужчина, мальчик и носильщик с тачкой, на которой лежали вещи.
Мальчик, укутанный в шарф, в надвинутой на уши шапке, проходя мимо Госсена, едва не вскрикнул, но удержался. «Да это Жозеф!..» – подумал Госсен, слегка удивленный и опечаленный его неблагодарностью. Обернувшись, он встретился глазами с мужчиной, который вел мальчика за руку. Умное, тонкое лицо, бледное от долгого заточения, только что купленное готовое пальто, белый пух вместо бороды, которую он еще не успел отпустить по выходе из Маза… А, черт, да это же Фламан! А Жозеф – его сын…
Все вокруг осветилось, как при блеске молнии. Он все увидел иначе, все понял, начиная с письма из шкатулки, в котором красавчик гравер поручал своей возлюбленной сына, жившего в провинции, и кончая таинственным появлением мальчика, смущенным видом, с каким говорил о нем Эттема, и взглядами, какие Фанни бросала на Олимпию: разумеется, они все были в заговоре, – они хотели навязать ему сына фальшивомонетчика. Какого же он, Госсен, свалял дурака! Как они, наверно, над ним потешались!.. Он почувствовал неодолимое отвращение к своему постыдному прошлому, ему хотелось бежать от него без оглядки, однако прежде непременно надо было еще кое-что узнать… Мужчина и ребенок ушли, а почему не вместе с ней? Ну, а потом письма, во что бы то ни стало взять письма, ничего не оставлять в этом обиталище нечистоты и горя!
– Барыня!.. Барин приехал!..
Из спальни донесся удивленный голос:
– Какой барин?..
– Это я…
Вслед за тем послышался вскрик и прыжок с кровати.
– Подожди, я сейчас встану… Я сейчас приду…
Уже за полдень, а она еще в постели! Для Жана тут загадки не было. Он знал по опыту, почему на другой день люди чувствуют себя усталыми и разбитыми. И пока он ждал ее в столовой, где ему была знакома каждая мелочь, свисток отходящего поезда, жалобное ме-е-канье козы в соседнем садике, неубранная посуда на столе – все возвращало его к утрам недавнего прошлого, приводило на память легкие завтраки на скорую руку перед отъездом.
Фанни кинулась было к нему, но его холодность остановила ее, и с минуту они стояли друг против друга, изумленные, нерешительные, – так всегда встречаются люди после того, как близкие отношения между ними оборваны, после того, как мост с обеих сторон взорван, а они – на противоположных берегах, и разделяет их безбрежный и бездонный, кипящий морской простор.
– Здравствуй!.. – сказала она чуть слышно, не двигаясь с места.
Она нашла, что он изменился, побледнел. А на его взгляд, она была удивительно моложава, только слегка пополнела, и не такая крупная, какой он ее себе представлял, и она вся сияла, ее глаза и щеки блестели особенным блеском, той нежной свежестью молодой травы, какая сохранялась у нее на лице после грозовых ночей. Значит, та, прежняя Сафо, при одном воспоминании о которой его, точно ржа, начинала точить жалость, осталась в лесном овраге, заваленном палым листом.
– Оказывается, в деревне встают поздно… – насмешливо заметил он.
Она извинилась, сослалась на головную боль и ни разу при этом не обратилась к нему ни на «ты», ни на «вы», – она, как и он, употребляла безличные формы. Затем на его безмолвный вопрос, что означают остатки завтрака на столе, она ответила так:
– Это мальчуган… Он завтракал перед тем, как уехать…
– Перед тем, как уехать?.. Куда?..
Углы его губ изобразили полнейшее равнодушие, но зарница в глазах его выдала.
Фанни пояснила:
– Отец вернулся… И приехал за ним…
– Приехал, как только его выпустили из Маза? Так, что ли?
Она вздрогнула, но, видимо, решила не лгать: