давившую его напряженность.
Она отвечала пренебрежительным жестом… Ах, если б его вина была только в этом!
Мало-помалу он все же успокоился, лихорадка прошла, и он уснул.
Она осталась дежурить подле него.
«Это мой долг!» — говорила она себе.
Ее долг!
Только это чувство и осталось у нее теперь к этому человеку, которого она так слепо любила, надеясь про-' жить с ним долгую счастливую жизнь.
А там наверху, у Сидони, бал становился все оживленнее. Для удобства танцующих г-жа Рислер распорядилась убрать все ковры из своих гостиных, и было слышно, как мерно дрожал потолок. По временам доносился гул голосов и взрыв аплодисментов, указывавшие на многочисленность общества.
Клер обдумывала положение. Она не терзала себя ненужными сожалениями, бесплодными жалобами. Она знала, что жизнь неумолима и что никакими рассуждениями не остановить печальной закономерности ее неуклонного течения. Она не задавалась вопросом, как мог этот человек так долго обманывать ее, как мог он ради каприза погубить честь и счастье своей семьи. Это был совершившийся факт, и никакие ее рассуждения не могли вычеркнуть его, исправить непоправимое. Ее занимало теперь только будущее. Ей уже виделась та жизнь, которая ждет ее: жизнь мрачная, суровая, полная труда и лишений. И странное дело — разорение не только не пугало ее, а, напротив, возвращало ей все ее мужество. Мысль, что ради экономии им придется переменить квартиру, что Жоржу, а может быть, также и ей придется усиленно работать, придавала ей бодрости, выводила из состояния тупого отчаяния. Ведь на ее руках окажется трое детей: мать, дочь и муж. Сознание ответственности не позволяло ей сокрушаться, горевать о своей погибшей любви. И по мере того, как она забывала о самой себе, думая о слабых существах, которых ей нужно будет опекать, она начинала лучше понимать смысл слова «жертва», такого неопределенного в равнодушных устах и такого значительного, когда оно становится правилом жизни.
Вот о чем думала бедная женщина в ту печальную ночь, когда со слезами на глазах она собирала все свое мужество, готовясь к великой битве. Вот что освещала скромная лампочка, замеченная Рислером и показавшаяся ему снизу звездой, упавшей со сверкающих бальных люстр.
Успокоенный ответом Ахилла, он решил пройти прямо к себе, минуя бал и гостей, до которых ему не было ровно никакого дела.
Обычно в таких случаях он поднимался по черной лестнице, сообщавшейся с конторой кассира. Он пошел по застекленным мастерским. Отраженный снегом лунный свет освещал их, как днем. Там еще стояла атмосфера дневной работы, удушливая жара, насыщенная запахом подогретого лака и талька. Длинные ряды развешанных на сушилках обоев образовывали шуршащие аллеи. Повсюду были разбросаны инструменты, там и сям висели рабочие блузы, приготовленные к завтрашнему дню. Проходя здесь, Рислер всегда испытывал чувство особого удовольствия.
Вдруг в конце длинной анфилады пустых комнат он заметил свет в кабинете Планюса. Несмотря на очень поздний час, старый бухгалтер еще работал. Это было необычно.
Первым движением Рислера было повернуть обратно. Со времени непонятного для него разрыва с Сигизмундом, с тех пор, как тот усвоил по отношению к нему молчаливую холодность, он старался не встречаться с ним. Считая себя оскорбленным в своих дружеских чувствах, он избегал объяснения, из гордости не спрашивал у Планюса, за что тот сердится на него. Но в этот вечер Рислер испытывал непреодолимую потребность в откровенности и теплом участии. К тому же представлялся такой прекрасный случай побыть наедине со старым другом, что он решил воспользоваться им и смело вошел в контору.
Сигизмунд Планюс сидел неподвижно среди груды бумаг и больших раскрытых книг; некоторые из них соскользнули и лежали на полу. Кассир даже не поднял глаз, когда вошел его хозяин: он узнал шаги Рислера. Рислер, слегка смущенный, колебался с минуту, затем, движимый одним из тех тайных побуждений, которые неотвратимо толкают нас на путь нашей судьбы, решительно подошел к окошку кассы.
— Сигизмунд!.. — проговорил он значительно.
Старик поднял голову, и Рислер увидел искаженное лицо, по которому катились две крупные слезы, быть может, первые пролитые этим человеком-цифрой за всю его жизнь.
— Ты плачешь, старина? Что с тобой?
Рислер, растроганный, протянул руку старому другу, но тот отдернул свою. Это движение было так непроизвольно, так резко, что растроганность Рислера сменилась негодованием.
Он сурово выпрямился.
— Я протягиваю тебе руку, Сигизмунд Планюс, — сказал он;
— А я… я не желаю подавать тебе руку… — ответил Планюс, вставая.
Последовало напряженное молчание. Слышны были только заглушенные звуки оркестра наверху, шум веселого бала да тяжелый нелепый топот танцующих, от которого сотрясался потолок.
— Почему ты не хочешь подать мне руку? — спросил Рислер спокойно, хотя решетка, на которую он опирался, задрожала с металлическим звоном.
Сигизмунд стоял перед ним, положив руку на конторку, как бы желая придать этим больше веса и значения своему ответу.
— Почему?.. Потому что вы разорили фирму, потому что на том самом месте, где вы сейчас стоите, через несколько часов будет стоять служащий из банка, которому я должен вручить сто тысяч франков, а у меня из-за вас нет ни одного су в кассе… Вот!
Рислер был потрясен.
— Я разорил фирму? Я?..
— Больше того, сударь: вы разорили ее при содействии вашей жены, сумев извлечь выгоду из нашего разорения и своего бесчестия… О, я отлично понимаю ваши расчеты! Деньги, которые ваша жена вытянула у несчастного Фромона, дача в Аньере, бриллианты и все остальное помещено, конечно, во избежание катастрофы на ее имя, и вы теперь можете спокойно удалиться от дел.
— О-о-х!.. — простонал Рислер упавшим, сдавленным голосом, не в силах выразить все обуревавшие его мысли, и, что-то бормоча, он с такой силой потянул к себе решетку, что она сломалась. А потом покачнулся и упал замертво. Он лежал так без движения, без слов, и единственно, что в нем жило, — это твердая решимость не умирать, прежде чем он не оправдается. И решимость эта была, по-видимому, очень сильна, ибо, несмотря на то, что в висках у него стучало, от прилива крови посинело лицо, в ушах шумело, и затуманенные глаза, казалось, смотрели уже в страшное неизвестное, несчастный все повторял себе самому невнятным голосом, голосом утопающего, который, захлебываясь, повторяет под вой ветра: «Надо жить… Надо жить…»
Придя в себя, он увидел, что сидит на диване, на котором в расчетные дни рабочие дожидаются получки. Пальто его валялось на полу, галстук был развязан, ворот рубашки разрезан перочинным ножом Сигизмунда. К счастью для себя, ломая решетку, Рислер порезал руки: он потерял много крови, и этот, казалось бы, пустяк спас его от апоплексического удара. Когда он снова открыл глаза, он увидел возле себя старого Сигизмунда и г-жу Фромон; ее привел сюда испуганный кассир. Как только к Рислеру вернулся дар речи, он, задыхаясь, прошептал:
— Это правда,
У нее не хватило духу обмануть его, и она отвела глаза.
— Итак, — продолжал несчастный, — итак, фирма разорена, и это я…
— Нет, Рислер, нет, мой друг… Это не вы…
— Значит, моя жена? Это ужасно!.. Так вот как я отплатил вам за все!.. Но вы-то,
— Нет, нет, мой друг, успокойтесь… Я знаю, что вы честнейший человек на свете.
Во всех проявлениях его наивной натуры было что — то детское, и вот он смотрел на нее сейчас, молитвенно сложив руки, и шептал дрожащими губами:
— Ах,
В обрушившемся на него ударе, который больнее всего поразил его сердце, переполненное любовью к Сидони, он хотел видеть только финансовую катастрофу фирмы Фромон, вызванную его слепым доверием