работал на заказ. Тарасконец их недолюбливал. Один из них смущал его своими гримасами, насмешливыми взглядами, другой отпугивал своим угрюмым видом. А кроме того, оба они занимали слишком много места в Сонином сердце.
– Это герой! – говорила про Болибина Соня и рассказывала, как он в центре Петербурга три года подряд выпускал один, без чьей-либо помощи, революционный листок. Три года он никуда не выходил, даже не показывался в окне и спал в большом чулане, в котором квартирная хозяйка запирала его каждый вечер вместе с печатным станком.
А Манилов, который в ожидании удобного случая полгода прожил в подвале Зимнего дворца и спал на динамите! За это он поплатился адскими головными болями, нервным расстройством и манией преследования, которую в нем развили налеты полиции, располагавшей неточными сведениями, что революционеры что-то готовят, и пытавшейся застать врасплох работавших во дворце мастеровых. За время своих редких выходов Манилов встречался на Адмиралтейской площади с представителем Революционного комитета, и тот, не останавливаясь, спрашивал его шепотом:
– Готовы?
– Нет еще... – не шевеля губами, отвечал Манилов.
Наконец, в один из февральских вечеров, он на этот неизменный вопрос ответил в высшей степени хладнокровно:
– Готово...
И почти тотчас же в подтверждение его слов раздался страшный взрыв, свет во всем дворце внезапно погас, площадь погрузилась во мрак, и эту кромешную тьму прорезали стоны, вопли ужаса, трубные сигналы, галоп кавалерии и пожарной команды, мчавшейся с носилками.
Тут Соня сама себя прерывала.
– Ведь правда, это ужасно? – спрашивала она. – Столько человеческих жертв, столько усилий, такая смелость, изобретательность – и все напрасно!.. Нет, нет, массовые убийства – это плохой способ... Кого выслеживают, тот всегда спасается... Самое правильное и самое гуманное – идти на царя, как вы идете на льва: надо твердо решиться, надо взять с собой оружие, стать у окна на пути его следования, и, когда он будет проезжать в карете...
– Ну да...
Они громко хохотали, громко разговаривали, большей частью по-французски, и Тартарен очень скоро почувствовал себя с ними легко. Они называли его «дядюшка» и любили за детскость и простодушие. Немножко он им, пожалуй, надоедал своими охотничьими рассказами, тем, что он каждый раз засучивал рукава до бицепсов и показывал след от когтей пантеры или давал пощупать на шее ямку в том месте, куда атласский лев вонзил свои клыки, и еще тем, пожалуй, что слишком быстро сходился с людьми, обнимал их за талию, хлопал по плечу и через пять минут после первого знакомства называл по именам: «Послушайте, Дмитрий... Вы меня знаете, Федор Иванович...» Во всяком случае, довольно скоро сходился. Но все же он им нравился своей толщиной, своей приветливостью, доверчивостью, своим честолюбием. Они читали при нем письма, строили планы, придумывали пароли, чтобы сбить с толку полицию, и вся эта конспиративная кухня пленяла воображение тарасконца. Хотя насилие было чуждо его натуре, однако иной раз он не выдерживал и принимал участие в обсуждении их человекоубийственных замыслов, одобрял, возражал, давал советы, которые ему подсказывал опыт – опыт великого полководца, шествовавшего дорогой войны, владевшего всеми видами оружия и выходившего на крупных хищников один на один.
Если при нем говорили, например, об убийстве одного жандармского чина, которого нигилист заколол кинжалом в театре, Тартарен замечал, что удар был нанесен неправильно, и показывал, как надо обращаться с кинжалом.
– Гляньте: вот так, снизу вверх! Так уж себя не поранишь...
Войдя в роль, он продолжал:
– Предположим, мы с вашим деспотом встретились на медвежьей охоте и остались с глазу на глаз. Да... Он стоит там, где вы сейчас, Федор, я здесь, вот у этого столика, и у каждого из нас охотничий нож. «Государь! нам с вами предстоит рукопашный бой...»
Тут он выходил на середину комнаты, готовясь к прыжку, упирался своими короткими ногами в пол и, пыхтя, как дровосек или пекарь, устраивал самое настоящее сражение, которое заканчивалось его торжествующим криком в ту минуту, когда он наносил противнику удар снизу вверх, вонзал в него, черт побери, кинжал по самую рукоятку и выпускал кишки.
– Вот как это делается, милые мои детки!
Но зато какие страшные угрызения совести, какие муки испытывал Тартарен потом, когда, надев ночной колпак, оставался один на один со своими мыслями перед стаканом сладкой воды, которую он обыкновенно пил на ночь, и когда чары Сониных синих глаз и тот хмель, что испаряли все эти отчаянные головы, были уже над ним не властны!
В самом деле, с кем он связался? До их царя ему никакого дела нет, и вообще все эти их истории его не касаются... А вдруг его в один прекрасный день схватят, посадят и выдадут московским властям?.. Все эти казаки, чтоб их, шутить не любят... В темноте и при горизонтальном положении фантазия Тартарена, и без того обладавшая непостижимой силой, разыгрывалась, и пред его мысленным взором, как на «складных картинках», которые ему показывали в детстве, проходили многообразные чудовищные пытки, которым его подвергнут: вот он, как Борис, в рудниках, добывает ярь-медянку, работает по пояс в воде, весь организм у него подточен, отравлен. Он бежит, скрывается в окутанных снегом лесах, за ним гонятся татары с собаками, нарочно выдрессированными для охоты на людей. Он изнемогает от холода и голода, его хватают, вешают между двумя разбойниками, и перед казнью его напутствует поп с лоснящейся гривой, от которого разит водкой и тюленьим жиром, меж тем как в Тарасконе, в погожий воскресный день, при блеске солнца и звуках музыки, толпа, неблагодарная, изменчивая толпа подводит сияющего Костекальда к креслу П. К. А.
Под тягостным впечатлением одного из таких страшных снов у него вырвался крик отчаяния: «Ко мне, Безюке!..» – и он послал аптекарю конфиденциальное письмо, насквозь мокрое, ибо он потел от страха. Но стоило Соне крикнуть в окно всего-навсего: «Здравствуйте!» – и он вновь подпадал под ее обаяние, вновь испытывал мучительную нерешительность.
Как-то вечером он два часа подряд слушал в курзале волнующую музыку; когда же несчастный возвращался оттуда в отель, то позабыл всякую осторожность, и слова, которые он так долго в себе удерживал: «Я люблю вас, Соня!» – невольно слетели с его уст, в то время как рука его сжимала опиравшуюся на него Сонину руку. Соня не выразила удивления; при свете газовых фонарей, освещавших вход в отель, Тартарен заметил лишь, что она сильно побледнела.
– Что ж, меня надо заслужить!.. – сказала она с прелестной загадочной улыбкой, сверкнув своими белыми зубками.
Тартарен только хотел было ответить, поклясться, что совершит какое-нибудь преступное безумство, но в эту минуту к нему подошел служивший в отеле посыльный.
– Вас там, наверху, спрашивают... – сказал он. – Какие-то господа... Вас разыскивают!
– Меня? Разыскивают?.. А, чтоб!.. Что им нужно?
И тут перед ним вырисовалась картина № 1: Тартарена хватают и выдают... Разумеется, в глубине души он струсил, но показал себя истинным героем. Прежде всего он отскочил от Сони.
– Бегите, спасайтесь... – глухо произнес он.
Затем, гордо подняв голову, с решимостью во взоре, он, точно на эшафот, стал подниматься по лестнице, но тут его охватило столь сильное волнение, что ему пришлось держаться за перила.
Поднявшись, он заметил, что в глубине коридора, у дверей его номера, стоят какие-то люди, заглядывают в замочную скважину, стучат, зовут: «Эй, Тартарен!»