Джули Мартина; он встал поздороваться со мной, с него на бетонный пол со звяканьем посыпались жестяные банки, он встал во весь свой рост, наш массивный гений, и улыбнулся.
Хорошо было снова оказаться в подвале, сидеть, курить, рассказывать небылицы Арнольду Помойке, пока он внимательно рассматривал один загадочный неорганический предмет неопределенного назначения за другим, пытаясь решить, в какую из корзин его бросить; наверху топот ног играющих приютских сирот потрясал дом до основания и навевал мне сравнение милого детского гама с журчанием родника. Я подумал, что если бы мне пришлось возвращаться в школу, то я должен был идти в десятый класс, десятка была любимым числом мистера Бермана; она содержала единицу и ноль и замыкала все числа, которые нужны для составления любого другого числа; эта мысль прошла, не задерживаясь, так бывает, когда человек обижен или болен.
Но когда я поднялся наверх в старый гимнастический зал посмотреть, не встречу ли кого из старых знакомых, к примеру черноволосую девчушку-акробатку, мое появление вызвало оцепенение детей, игры их нарушились и в зале повисла та же тишина, какой встретила меня моя улица; дети, показавшиеся мне очень маленькими, глазели на меня в неожиданно наступившей тишине; волейбольный мяч катился по натертому деревянному полу, и незнакомая воспитательница со свистком на вязаном шнурке подошла ко мне и сказала, что это не место для прогулок и что посетители сюда не допускаются.
Это был первый признак того, что мои прошлые связи прервались, что я не могу вновь войти сюда; будто бы существовало два вида путешествий, и, пока я ездил по горным дорогам в глубине штата, жители моей улицы двигались в ограниченном времени собственного существования. Я выяснил, что Бекки уехала, ее удочерила семья из Нью-Джерси, это мне рассказала одна из девчонок на ее этаже, какая теперь Бекки счастливая, у нее есть своя комната, а потом она сказала, чтобы я уходил, чтобы больше не появлялся на девчоночьем этаже; это, мол, нехорошо, и я поднялся на крышу, где, еще не зная, что люблю ее, платил моей дорогой малышке за поцелуй, и управляющий, который размечал там зеленой краской поле для игры в шафлборд, распрямился, отер пот с лица тыльной стороной руки, в которой держал кисть, и сказал мне, что я уличное дерьмо и что он считает до трех, если я не уберусь, он все говно из меня выбьет, а потом вызовет полицейских и те добавят еще.
Все это вместе, как вы понимаете, сделало мое возвращение домой малоприятным, но больше всего меня взбесила собственная уязвимость и глупость; надо же, я еще надеялся на что-то, не знаю на что, сам виноват, не сумел вовремя уехать из этого района. В последующие дни стало ясно — где бы я ни был, что бы ни делал, все знали, что я связан с преступным миром, причем знание это было не конкретным, а каким- то мифологическим. Моя известность возросла. В кондитерской, где я утром и вечером покупал газеты, на крыльце в теплые сумерки, на всей Батгейт авеню меня знали в лицо, знали, кто я такой и чем занимаюсь, и это создавало мне ореол, пусть и зловещий, но ореол, поскольку я был
Здесь я, конечно, суммирую горькие выводы сразу нескольких дней, сначала же я был просто ошарашен, самым страшным потрясением была встреча с матерью, которую я увидел несколько часов спустя после приезда; она шла по улице, толкая перед собой коричневую плетеную детскую коляску, и я тотчас же, еще издалека, понял, что ее прежняя милая рассеянность приобрела зловещий характер. Ее седые нечесаные волосы развевались на ветру, и, чем ближе она подходила, тем сильнее крепла во мне уверенность, что, не прегради я ей путь и не заговори с ней, она пройдет мимо, не узнав меня. Даже когда я встал у нее на пути, она сначала разозлилась, что коляска уперлась в какое-то препятствие, затем подняла на миг глаза, я чувствовал, что она почти не видит меня, что в первые секунды поняла только необходимость всмотреться, и только потом, после бесконечной паузы в биении моего сердца, я снова вернулся в сознание статной, сумасшедшей Мэри Бихан.
— Это ты, Билли?
— Да, ма.
— Какой ты большой.
— Да, ма.
— Какой большой парень, — повторила она тем, кто мог нас слышать. Теперь она так впилась в меня взглядом, что мне пришлось сделать шаг вперед, я обнял ее и поцеловал в щеку, щека ее потеряла знакомую свежесть и чистоту, она приобрела горьковатый, угольный привкус улицы. Бросив взгляд в коляску, я увидел там засыхающие листья салата, которыми она выложила, как лепестками лилии, всю внутреннюю поверхность, а также зерна кукурузы и сушеные зерна дыни. Я не пытался выяснить, что, как ей казалось, лежало у нее в коляске. Она была грустна и безутешна.
Ах, мама, мама, как только коляска оказалась в квартире, она перевернула ее, сложила мусор на газету, газету свернула и выбросила в помойное ведро на кухне, ведро, как обычно, будет ждать звонка управляющего, который означает, что мусорщик приехал и пора спускаться вниз. Это вселяло надежду. Потом я узнал, что состояние ее менялось, как погода; всякий раз, когда ее разум прояснялся, я решал, что теперь уж навсегда, что все трудности позади. Но вдруг небо снова заволакивало тучами. В воскресенье я показал ей все свои деньги, что, кажется, ей понравилось, потом я пошел в магазин и купил продукты, она приготовила хороший завтрак, как в былые времена, когда нам выпадала удача; затем помылась, нарядно оделась, причесала и заколола волосы, после чего мы пошли прогуляться до Дэлрмонт авеню, потом по крутой лестнице поднялись в Клэрмонт-парк, посидели там на скамейке под раскидистым деревом и почитали воскресные газеты. Вопросов о лете, где я был и что делал, она не задавала, и не потому, что ей было неинтересно, а по какому-то молчаливому уговору, словно я ей не мог рассказать ничего такого, что бы она сама уже не знала.
Теперь меня стали мучить угрызения совести, что я забросил ее, она, похоже, с большим удовольствием ушла из своего района и сидела в мирном покое зеленого парка, и мне хотелось плакать от мысли, что она, возможно, пострадала из-за меня, что, как и я, почувствовала себя чужой в атмосфере всеобщего осуждения, в положении безумной женщины, которая, разумеется, не могла воспитать хорошего сына.
— Ма, — сказал я. — У нас хватит денег, чтобы переехать. Давай снимем квартиру где-нибудь в этом районе, рядом с парком, может, найдем дом с лифтом и будем любоваться парком из окна. Вон как из тех домов.
Она посмотрела туда, куда я показывал, и покачала головой, потом еще и еще, а затем впилась взглядом в свои руки, сложенные на дамской сумочке, которая лежала у нее на коленях, и снова покачала головой, словно ей пришлось вновь обдумать вопрос и снова ответить на него, будто он возникал вновь и вновь, а ответа не находилось.
Мне было очень грустно, я настоял, чтобы мы поели где-нибудь в городе, я был готов делать что угодно, ну хотя бы пойти с ней в кино, лишь бы не возвращаться па нашу улицу; в таком состоянии мне необходимо было находиться среди людей, где что-то происходит, где я мог вдохнуть жизнь в свою мать, вернуть ей улыбку, разговорить ее. На выходе из парка я остановил такси, мы поехали в кафе Шрафта на Фордэм-роуд, где пили чай в тот день, когда купили мне новую одежду. Нам пришлось подождать, пока освободится столик, но, когда мы сели, я заметил, что ей приятно вновь возвратиться сюда, что она помнит это кафе и получает удовольствие от его аккуратной претенциозности, от чувства достоинства, которое оно сообщало завсегдатаям; теперь я, конечно, видел, что это заведение скучное, с очень постной пищей и крохотными порциями; усмехнувшись про себя, я вспомнил обильные ужины со своей бандой в отеле «Онондага» и подумал, как бы выглядели гангстеры сейчас здесь, в кафе Шрафта, в окружении прихожан с Ист-Фордэм-роуд, с каким выражением лица Лулу Розенкранц встретил бы официантку и ее крохотный бутербродик с маслом и долькой огурца на куске хлеба без корки и бокал холодного чая с редкими кубиками льда. И тут я совершил ошибку — вспомнил ужин в Брук-клубе с Дрю Престон и то, как она, подперев голову рукой, смотрела на меня через стол и с улыбчивой пьяной задумчивостью впитывала меня взглядом; уши мои тотчас же зарделись, подняв голову, я увидел свою мать, которая улыбалась мне точно такой же