навесов у променада. Открытый ангар с игровыми машинами ветром с моря продувало насквозь. Переступая босыми ногами, мы катали по желобам деревянные шары, крутили штурвал, чтобы миниатюрный экскаватор в стеклянном ящике достал приз. Нам нужен был перочинный нож, нужна была серебристая зажигалка. Доставались одни леденцы.
У меня полные трусы песку. Я уже весь красный, солнце вошло в меня и распирает. Сижу на подстилке, ем бутерброды, вишневая вода «Кул-эйд» все равно что жидкая конфета. Переговариваясь, все орут, волны рушатся, и я боюсь — только двух вещей: воды, с грохотом падающей к моим ногам, и суши, где я могу потеряться в клокочущем людском месиве. То и дело полицейский при полной форме сопровождает плачущего ребятенка между подстилок' с расположившимися на них семействами. Сама жизнь обнажена здесь; вот и еще полицейские: в темных брюках, рубашках и пилотках, в ремнях и при пистолетах они стоят на променаде, обозревая кишение голых тел. А позади них со щитов, обрамляющих площадку аттракционов, улыбаются большущие клоунские физиономии. Но полицейских не проведешь. Здесь тоже бывает всякое. Спасатели несут обессилевшего ребенка. К ступенькам, ведущим на пляж, по променаду пятится машина «скорой помощи». Я окружаю себя песчаным валом. Я строю себе насыпи и постаменты, закапываю в песок ногу по колено. Вокруг меня соль, солнце, всплески голосов. Все это захлестывает меня, но я не тону.
Сейчас мне кажется, что как раз там, среди простых стихий, на этих пляжах, битком набитых народом и залитых ярчайшим, откровеннейшим светом дня, я и познал тот будоражащий страх, что терзает планету. Куда б я ни глянул, мужчины стояли на руках или карабкались другим мужчинам на плечи. Статные женщины дремали, слившись с песком. И под гомон и кишение мирового сообщества, справлявшего полуголой церемонией свой племенной праздник выходного, неописуемое, никаким словом не выразимое, мне тихо открылось осознание жизни. В этом состоянии просветления я вдохновенным шепотом произнес слово:
8
Должно быть, именно тем летом, а может, и чуть позже, психическое состояние моей бабушки ухудшилось. Она взяла моду сбегать. Однажды я был во дворе, когда отворилась дверь и она принялась спускаться по ступенькам. Она ругалась и грозила мне кулачком. Нечесаные волосы. Я попятился, но, окончательно сойдя с крыльца, она побежала совсем в другую сторону, тем самым заставив меня сделать вывод, что меня она ругала лишь потому, что я попался ей на глаза. Она повернула за угол 173-й улицы — и была такова.
Я кинулся сообщить матери, которая, стоя у раковины, что-то стирала. Она еще не знала, что бабушка ушла. Вытирая руки о фартук, мама побежала за ней. Отыскала старушку и вернула ее, но то был лишь первый из нескольких эпизодов, в которых бабушка, плача и осыпая проклятиями наш дом, закутывала плечи шалью и убегала.
В ее проклятиях считалось за благо, если бы нас побрала холера. Когда я спрашивал мать, что бабушка говорит, та оцепенело переводила. Во время другого инцидента бабушка выразила надежду, что нас подавит конями казачья сотня. Мать предупреждала меня, чтобы я не принимал эти высказывания за чистую монету.
— Бабушка любит нас, — говорила она. — Бедная бабушка, она сама не знает, что кричит. Ей вспоминается жизнь в русской деревне, когда она была маленькой девочкой — тогда такое бывало сплошь и рядом. Люди умирали от холеры, попив гнилой воды. А казаки — это были такие солдаты у царя, конные, они устраивали погромы в еврейских местечках. Не может забыть, бедняжка!
Я понял и не стал принимать безумие бабушки на свой счет. На самом деле я даже старался быть с ней еще внимательнее, чем когда она была нормальной, чтобы показать ей, что я ее люблю. Взял привычку приносить ей чай по утрам, когда она вставала. Это ей нравилось. Мать только заглядывала к ней (все ли в порядке), потом шла в кухню, наливала ей стакан чаю и ставила его на блюдечко, в которое клала два куска сахару, а я осторожно, двумя руками брал блюдце со стаканом и нес по коридору.
Но теперь, когда бабушка наладилась исчезать в любой момент дня и ночи, у всех нас появился новый повод для беспокойства. Мы боялись, что ее собьет машина, потому что на улице она была так глубоко погружена в себя, в свою ярость, что ни малейшего внимания на машины не обращала. Если бабушка сбегала, когда дома был дядя Вилли, то возвращать ее отправлялся он. Тут ему не было равных. Он вздыхал, надевал ботинки, выходил из дома и шел за ней со словами ласкового утешения и мягчайшей укоризны.
— Ах, мама, — говорил он, — давай вернемся, смотри, как холодает, ты простудишься. Ну, мам, ну что ты, ты ведь не всерьез, не говори так, ведь ты сама знаешь, как тебе потом будет неловко, что ты такие вещи говорила. Пойдем домой,
Соседи, естественно, знали о нашей беде. Ребятишки на улице при появлении бабушки разбегались, но, отбежав на безопасное расстояние, все же шли сзади, до того им было интересно. Мать сгорала со стыда. Доверив публичную сторону деятельности по возвращению бабушки дяде Вилли, мать ждала, заняв не столь заметный для соседей пост за портьерой у окна гостиной. Качала головой и, утирая слезы, кусала губы.
— За что мне это, ну за что? — бормотала она, и в ее голосе мелькали бабушкины нотки. — Господи боже мой, ну за что нам такое!
А однажды вечером бабушка исчезла напрочь, и никто не мог ее отыскать. В конце концов отец позвонил в полицию. Час проходил за часом. Спать никто не ложился, даже меня не укладывали. Потом к тротуару у нашего дома подъехал зеленый с белым полицейский фургон. Из него вылезли двое полицейских, открыли заднюю дверцу и учтиво помогли бабушке выйти, а затем взобраться на крыльцо, причем с таким видом, будто они у нее в услужении. Бабушка вела себя смирно. Полицейские сообщили отцу, что они обнаружили ее на Парк-авеню — грубо говоря, черт знает где, к тому же на мосту над путями Центральной железной дороги.
Во всем этом был некий посыл, адресованный лично мне, хотя вместе с тем и не тому мне, который выступал в качестве разумного и хорошего мальчика. Однако умом я мог понять лишь то, что сам по недомыслию и неосторожности то и дело во что-нибудь вляпываюсь. Мне не было удержу. Я носился как сумасшедший и падал. На память от каждого такого падения у меня на локтях и коленках оставались ссадины. Редко когда на мне их не было совсем. Однажды под вечер, сидя в своей комнате, я услышал, как из школы пришел брат; я бросился через весь дом по коридору к парадной двери. Дональд звонил в звонок, я видел его тень на портьере, дверь была сверху донизу стеклянная. Бегу, тянусь к ручке двери, скорей, скорей, — но что же меня так взволновало? Может, я должен был ему что-то сказать? Или у меня была заготовлена какая-нибудь история насчет Пятнухи? А может, я просто знал, что с приходом Дональда из школы начинается на сегодня самое интересное? Моя рука не попала на ручку двери и прошла сквозь остекление. Я почувствовал, как в меня впивается безжизненное зло. Не сделав паузы даже на то, чтобы перевести дух, я сменил радостный вопль на крик ужаса. По руке разнеслась боль, и то красное, что было у меня внутри, запятнало портьеру. И началось: откуда-то из дальних комнат бежит мать, брат зовет ее, дверь открывается, на пол падают стекла, и я стою, гляжу на свою ладонь, а по руке у меня течет кровь. По всему нашему домашнему мирку побежали круги ужаса, и каждый попадавшийся на их пути должен был в свой черед узнать и отреагировать на это жуткое событие. Мне накладывали жгут, меня обмывали, утешали, но одновременно с этим закрутились и колеса дознания — из ответов Дональда на свои вопросы мать