вызова было совершенно не в его характере. Кстати, такого магазина грампластинок, как у него в Манеже, ни у кого не было. Папа держал у себя записи негритянских певцов с Юга — это называлось «национальная музыка», — держал блюз-бэнды, всякую народную музыку, джаз, очень хорошо во всем этом разбирался, причем для него было не важно, что какие-то из этих пластинок могли в коммерческом отношении провалиться. Однажды вернулся я после доставки на дом, он подозвал меня, зашли с ним в кабинку, он берет пластинку и ставит. «Послушай, — сказал он, — кое-что новое». И впрямь, это было кое-что: удивительная, упругая какая-то музыка и соло на кларнете, от которого ноги сами в пляс идут. Это была первая пластинка Бенни Гудмена. «Правда здорово? — сказал папа. — Это называется свинг».
16
Для уроков в средней школе имени Таунсенда Харриса Дональд завел себе инструменты, начисто выходившие за пределы моего понимания: логарифмическую линейку, кронциркуль, рейсшину. Он приносил домой сделанные им чертежи деталей машин, и в верхнем углу каждого листа красовались выведенные красными чернилами оценки, причем довольно высокие — 95 и 90. Чертежи были совсем как настоящие, на них были цилиндры и конусы, детали машин в трех проекциях, и параллельно каждой из линий шла другая, потоньше, с проставленным над ней размером. Он объяснил мне смысл масштаба. Такие вещи Дональд знал и рассказывал уверенно. Для черчения у него были специальные самопишущие ручки. У меня была всего одна ручка-самописка, которой мне в школе даже пользоваться не позволялось. Но мне нравилось откупорить бутылочку уотерменовских темно-синих чернил и набирать их в ручку, нажав маленькую пружинистую накладочку сбоку и медленно ее отпуская. При этом было слышно, как всасываются чернила. Внутри корпуса ручки была трубка из тонкой резины — туда-то и набирались чернила. У Дональда я позаимствовал его угольные палочки для рисования. Он не был жадным. Но если я неаккуратно обращался с его вещами, клал не на место или портил, он возмущался так, словно я совершил невесть какое преступление. Иногда проще было не связываться, чем брать на таких условиях, и я не брал.
Приходилось мириться с тем, что брат меняется. Все меньше он бывал со мной. Учеба в средней школе отнимала у него уйму времени, да еще прибавилась работа у отца по субботам. Все чаще и чаще меня бросали одного.
Около аптеки на 174-й улице была кондитерская — не та, куда похаживал я, а другая, около которой собирались ребята постарше, чтобы пошуметь, потолкаться и поболтать о девчонках. Девчонки тоже иногда там появлялись. В тамошнее общество был вхож и мой брат с приятелями Гарольдом, Берни и Ирвином; они частенько шли туда после школы, едва сойдя с поезда. Вовсю шла игра в «пристенок»: мальчишки кидали монеты об стену и растопыренными пальцами мерили расстояние между упавшими на тротуар пятицентовиками. В самой кондитерской продавали «шансы»; слово такое я слышал, но что в данном случае оно означает, не имел понятия. А означало оно самодельные билетики подпольной однодневной лотереи. Брат не говорил со мной о таких вещах. Когда мать узнала, почему он приходит домой из школы так поздно, она встревожилась. Она весьма не одобряла Дональдовых друзей и не упускала случая высказать это. «Что ж, теперь, значит, в хулиганы подались, — хмурилась она. — Ничего удивительного. Будешь болтаться около этой лавки, кончишь вместе с ними на скамье подсудимых».
Дональда обижали эти ее пророчества, но ничего не менялось. Его зеленые глаза непокорно посверкивали. Я всегда думал (как и мать, впрочем), что жизнь, которую ведет Дональд, достойна всяческого уважения: получает хорошие оценки, в субботу целый день работает, занимается музыкой. Однако, наслушавшись причитаний матери, я вообразил, что он вот-вот угодит в тюрьму. Как-то под вечер я осторожненько подобрался к злополучной лавке и стал наблюдать, выбрав для этого безопасную позицию на другой стороне улицы, в булочной Мортона.
Я увидел своего брата и его друзей в окружении мальчишек и девчонок постарше. В их толкучке не затихало движение. То кто-нибудь облокотится о газетный прилавок рядом с кондитерской, то сядет на подножку стоящего неподалеку автомобиля. Один мальчишка схватил какую-то девчонку сзади и стал с ней бороться, облапил ее, а она повизгивала и при этом хохотала. Двое мальчишек принялись боксировать, но не всерьез, кулаки их молотили воздух. Я увидел, как Дональд, залихватски покуривая сигарету, заговорил со светловолосой девчонкой. В этот момент он вдруг почему-то поглядел на меня, и наши взгляды встретились, всего на какой-то кратчайший миг. Но даже через улицу я безошибочно прочел в его взгляде: не дай бог, донесешь — все, жизни твоей конец.
Все это, вместе взятое, заставило меня задуматься. Мой брат менялся на глазах, однако в себе я, хоть тресни, никаких перемен на замечал. Судя по отражению в зеркале, ни капельки я не вырос, да и не ощущал себя ни старше, ни как-нибудь еще по-иному. А у Дональда меж тем над верхней губой появились жиденькие усики. Его голос стал гуще. Настроение у него теперь то и дело менялось и усилилась страсть к музыке. Вместо платы за работу он стал брать у отца пластинки — коллекционировал. Играть стал лучше — уже не случалось, как, помнится, было раньше, мучительных пауз, когда посреди пьесы вдруг вся жизнь замирала и мы ждали, пока Дональд отыщет клавиши для следующего аккорда. Закончив разучивать урок, он доставал свою музыкальную тетрадь, куда выписывал из одолженных у отца нот мелодии в стиле свинг, и играл что-нибудь оттуда. После смерти бабушки дядя Вилли из нашего дома переехал — снял маленькую квартирку на Вест-Сайде в Манхэттене, неподалеку от музыкального магазина в Манеже. В результате Дональд опять поселился в своей комнате и повесил на стенку подаренное дядей знамя — «БИЛЛИ ВИН И ЕГО ОРКЕСТР», — золотом на пурпуре горящий вызов, символ непреклонной решимости, словно это он, Дональд, предупреждает мир, мол, готовьтесь, иду на вы.
Однажды в канун Нового года родители собрались идти в гости, и произошла битва — Дональд не желал больше сидеть со мной, как бывало во все прошлые новогодние праздники. Ему хотелось самому пойти на вечеринку к друзьям. На моем отце в тот вечер был фрак, а на матери длинное бледно-голубое платье с кружевными рукавами. Глаза родителей блестели от приятного предвкушения, а меня при виде их приготовлений охватило чувство заброшенности и печали. Отец обвязывал себя черным атласным кушаком. Вести переговоры с Дональдом он предоставил матери. Я погрузился в разглядывание специальных пуговок, которыми застегивались манжеты и воротничок его рубашки, а отец показывал мне, как ими пользоваться. Но этим не искупался уход родителей, которые бросили меня на милость обиженного усатого братца. «Ну ладно же, — кричит Дональд им вслед. — Но только знайте, я предупредил! Вот клянусь: никогда, никогда больше не останусь дома на Новый год!» А моя мать (она в длинном бледно-голубом платье, свежеподвитые локоны аккуратно уложены, губы подкрашены алым, в руках бисерная сумочка) — мать с совершенно несвойственной ей кротостью соглашается: дескать, да, да, это последний Новый год, когда тебя просят посидеть с маленьким братом.
Хотя с большим удовольствием я бы поиграл в войну или в военный корабль, из дипломатических соображений я все же предпочел сидеть в своей комнате и играть в одиночестве. Правда, дверь оставил открытой, чтобы все слышать и быть в курсе событий. Сперва Дональд без конца болтал по телефону в передней. Потом он включил в гостиной большой напольный приемник и стал слушать танцевальную музыку, которую передавали из какого-то отеля в центре города. Ложиться спать мне не хотелось, хотелось тоже встретить Новый год, но попросить об этом я не смел. Наоборот, надел пижаму и притворился, что укладываюсь в постель. У меня был свой будильник. Его циферблат светился. Можно было видеть время в темноте. В полночь я на цыпочках прокрался по коридору в большую комнату и обнаружил, что Дональд спит на диване перед работающим приемником. Передавали репортаж с площади Таймс-сквер. Из толпы раздавались приветственные выкрики, дудели пищалки, и диктор задавал людям вопросы, а потом они выкрикивали свои поздравления в микрофон. Наступал 1937 год. Я выглянул в окно. Истберн-авеню была погружена во тьму. Подумалось: скорее бы родители пришли. «С Новым годом», — сказал я сам себе и пошел обратно в кровать.
Когда зима повернула на весну, все чаще из гостиной вечерами доносились звуки не только Дональдовых свингов на пианино, но и хрюкающее повизгивание саксофона Сеймура Рота пополам с душераздирающими воплями трубы Гарольда Эпштейна. Еще у них был барабанщик Ирвин. Мать в кухне ворчала: «Если эти мальчишки всерьез решили свести меня с ума, то лучшего способа, пожалуй, не