Значит, задача заключалась в том, чтобы Дривс переводил мне с немецкого на английский, а я переводила с английского нашему адвокату Фогелю и этому Доновану. Деталей переговоров я не помню, потому что все это было безумно сложно.
— Представляю.
— Вряд ли. Ведь мне нужно было еще понять, что говорит Фогель, потому что я не была уверена в том, что Дривсу в этой сумятице удастся в подробностях перевести мне слова адвоката на английский.
— Какой наворот!
— Конечно, ведь русский исключался.
— Хорошо, но прошли тяжелый день и вечер, а дальше?
— Дальше начались ожидания решения из Москвы. С самого начала наши неправильно поняли, и когда я намекнула, что поняли неправильно, на это внимания не обратили.
— Что неправильно поняли?
— На сколько человек меняют папу. Потом выяснилось, что американцы хотят менять не на двоих, а на троих. Не только на Пауэрса и содержавшегося в тюрьме в ГДР американского шпиона Прайора — тот получил восемь лет. А еще и на третьего — в Киеве сидел какой-то их студент, тоже попался на шпионаже. Ну, тут и началась суета. Уже вроде и день обмена назначен, но у нас со стороны Москвы — неправильное решение: на двоих, а не на троих. А перерешать — нужно беспокоить Хрущева, а Хрущев отдыхает, и все боятся к нему обращаться, когда он на отдыхе. В конце концов позвонили Хрущеву, он дал добро. И все обошлось. Воспоминания у меня обо всем этом…
— Тяжелые? Неприятные?
— Не то что тяжелые… Меня многое тогда раздражало. Хотели, как лучше, получилось — как всегда.
— Не были готовы к жестким требованиям — троих за одного?
— Не в этом суть. Дело в том, что с самого начала они не были готовы. Еще в Москве решили, что Донован уполномочен лишь вести переговоры. Но выяснилось: ему доверено и принимать решения, так что обмен — через два дня. Вот тут и оказалось, наши — не готовы. Потому что мы — не собирались. А собирались мы делать так, как у нас принято — полгода чесать в затылке. Потом еще полгода размышлять. Потом лет пять — зондировать почву. Как вообще всегда у нас делалось. Зато потом быстро и раз-раз, а сделать надо было — позавчера. Значит, тяп-ляп и как получится. Поразительно просто! Однако больше всего меня поражает: никакого опыта не приобретается.
— Но все-таки кто-то позвонил Хрущеву, решился. Не знаете — кто?
— Кто-то решился. Подробностей не знаю. Думаю, их не знает сегодня никто.
— Давайте вернемся чуть назад. Вы поговорили с Фогелем и Донованом. Что-то решилось. Вы передали, что хотят менять на троих. Хрущеву позвонили. А дальше? Вы жили в гостинице?
— Мы жили в Карлсхорсте. Понимаете, нам никто ничего не докладывал. Но мы чувствовали, что-то там идет, движется.
Потом нам стало известно, что на завтра назначен обмен. Но нас туда не взяли, а повезли по магазинам. Хотя мы с мамой совсем не большие любительницы. Да и до магазинов ли нам? И приехали мы с большим запозданием. А там все бегают по переулку в панике. Мы с мамой получили большое удовольствие. Вышла маленькая такая месть. Машина наша остановилась, мы вышли — и встретились с папой.
— Долго еще оставались в Берлине?
— Уехали на следующий день поездом. Вместе с кем-то из его Службы быстро купили папе какую-то относительно приличную одежду. Не ехать же в Москву в тюремной.
— А что было в дороге?
— Ехали мы и ехали. Он был рад, что наконец дома.
— Были с отцом какие-то откровенные разговоры?
— Что вы называете откровенными разговорами?
— Ну хорошо, как вы нашли отца? Здорово исхудавшим?
— Похудевший был, да. Но он сказал, что это невкусно кормили.
— Рассказывают, американцы так боялись, что он и из тюрьмы, из плена что-нибудь привезет, добудет — даже костюм на нем весь изрезали.
— Это абсолютная ерунда. Когда он приехал с обмена, на нем был костюм новый и пальто новое. Но, как бы это вам объяснить, одежда та, что выдают при освобождении заключенного, даже не какая-то тюремная, а казарменная что ли, дешевая. И коричневого цвета. А отец ненавидел коричневый цвет.
В одной из книг известного полярника Героя Советского Союза Эрнста Кренкеля приводится вполне достоверный эпизод. Случайно столкнувшись в 60-е годы со старым товарищем еще по Красной армии чекистом Абелем около здания на Лубянке, Кренкель спрашивает моего папу: «А ты кем здесь работаешь?» И получает в ответ: «Музейным экспонатом». Конечно, Кренкель, служивший с отцом в радиобатальоне, знал его настоящую фамилию. Он бы с удовольствием написал, что жил в казарме с Вилли Фишером и были они друзьями. Но нельзя было. И Кренкель, необычайно понятливый и очень умный, пишет в своих воспоминаниях «Абель». Может, отсюда и пошло какое-то непонимание: еще во время военной службы в 1925-м Вильям Фишер взял имя Рудольфа Абеля? Даже профессионалы меня об этом спрашивают, да так часто, что устала и разубеждать… Встретившись спустя много лет, Кренкель и папа снова стали дружить. Он приезжал к нам, мы были у них на даче. У меня от Кренкеля осталось великолепное впечатление, как от человека интеллигентного, независимого.
Конечно, не без комплексов. Эрнсту, к примеру, страшно нравилось, что у него всего лишь незаконченное гимназическое образование, а вот в жизни добился все-таки многого. Даже любил этим прихвастнуть.
Рассказывал, что он и еще один знаменитый полярник, академик Федоров, с которым мы тоже познакомились, недолюбливали своего бывшего начальника Папанина и никогда с тем не общались.
Со слов Кренкеля помню, что когда они вернулись со льдины, им было предложено звание почетных академиков. Но они отказались: академическое звание прилипает на всю жизнь, а они рассчитывали стать академиками настоящими…
Раньше отец собирал из всего, что только ни попадалось под руку, радиоприемники, столярничал, изобретал. Однажды на моих глазах из электрического нагревателя мгновенно изготовил решетчатый прибор для поджаривания хлеба. Часто сам хлебцы и поджаривал. Получались они у него тонкие, хрустящие.
Только вот сил у него после возвращения поубавилось. Я была поражена. Ему все знакомые по- прежнему, как до отъезда, тащили радиодетали, еще чего-то всегда такое любимое. Он вежливо благодарил, в первое время пытался что-то мастерить. И, знаете, бросил. Зрение и без того слабое, подсело. Уставал от физической работы быстро. Радиодетали выбрасывать запретил, он вообще терпеть не мог что-либо выбрасывать, расставаться с чем-то, что еще могло пригодиться. Есть в этом что-то немецкое, правда? И лампочки, транзисторы… так и пылились по коробкам. После его ухода я годами раздавала все это, от него оставшееся. По-моему, брали скорее в качестве сувенира, на память. Потому что в Америке он все-таки отстал от всего нового, от всей этой радиоэлектроники, наверстывать не слишком и хотелось.
Рубанок оставался непременной частью его убежища наверху. Только брался за него все реже: повредил руку электрической пилой и перестал чувствовать пальцы. Сделал на своем втором этаже книжные полочки. Спустил вниз, и все мы — папа в первую очередь — расстроились. Не такие они были изящные и выточенные, как раньше. И на этом столярничание почти прекратилось.
И игра на гитаре, которую неплохо освоил в Нью-Йорке, тоже. Признавался: «Не чувствую я струну».
Или появились иные интересы? Меня обучал освоенной в американской тюрьме шелкографии. Давал читать по ней книги на английском. Рассказывал и показывал. Однажды даже пригласил нескольких знакомых художников. Не лекция, а так, агитационный курс: при шелкографии можно обойтись без тяжелых прессов, печать в домашних условиях более удобна, не требуется литографии… А сколько возможностей для экспериментов, поисков нового, за которым отец всегда гнался! Все слушали, кивали. И никто, ни один не клюнул. Папа, возможно, не сознавал, что просто боятся. Художники были профессионалами в своем деле,