ноги, и вспоминалось селение, где отец зимними вечерами сидел у очага... Отец день-деньской работал в поле, трудился до устали, и люди недоумевали, какая нужда ему в этом — такому богатому, а он покидал поле, когда зримо стирались, удлиняясь, тени. В постоянных трудах проводил отец три времени года; зимой же, когда повсюду лежал снег, грубо затоптанный на проселке пышный, мягко мерцавший на солнце по склонам гор, он сидел у сводчатого камина и, прищурившись, предавался думам. К отцу часто приходили крестьяне — посоветоваться, поспросить, а бывало, и повиниться в скверном поступке; если же прижи мала нужда, смущенно просили муки, и во всем селении не было человека, который не был бы ему признателен... Эх, и помышлять было нечего о возвращении к отцу... Одну-единственную драхму не оставил... с каким лицом подняться туда... Весной еще острей охватывала тоска по Высокому селению. Отзимовавшей земле там сохой полосовали грудь, взрыхляли, и она густо исходила паром, люди распахивали ворот рубахи; хромой работник, покачиваясь, шел по борозде, взмахом руки горстями раз брасывая зерна... Крепкие, как камешки, черешенки и вишенки упорно светлели, за ворсистыми листьями инжира там и сям проклевывались махонькие ягодки, вдоль изгородей вспыхивали огненные цветы гранатовых деревьев... Не находил себе места скиталец, пылала душа, и в отчаянии метался он на своей драной подстилке... И здесь, в этой низине, в этом краю грубых, алчных людей, наступала весна, шел дождь, и Доменико с надеждой раскрывал глаза, но... увы, — как он мог очутиться там, тут он был, внизу... Сожалел, что оборвался печально-радостный сон, но однозвучный дождь навевал воспоминание о дожде в Высоком селении... Шел дождь... Теплые капли падали на крестьян, серые выцветшие рубахи липли к спинам, все укрывались под деревьями, иные опускались на торчащие из земли корни, пережидая дождь. Земля вбирала влагу, размокала, потом мерный тихий рокот дождя нисходил до шороха отдельных капель, светлело, проглядывало солнце; крестьяне, завернув штанины, медленно переступая по взмокшей земле, возвращались на свои поля, и широкие следы их недолговечным клеймом вдавливались в почву; солнце палило, дымились вывороченные пласты, тяжелел и без того дурманный воздух, из земли выбивалась травка, и лоснились вытянутые шеи исхудалых быков. В синих сумерках возвращались с полей усталые, голодные крестьяне, крошили в похлебку черствый хлеб и коркой хлеба же подчищали все до истертого дна глиняной миски... У голодного скитальца круги поплыли перед глазами, он куда-то проваливался, но вместо того чтобы прилечь, испуганный, привстал на колени... А может быть, мысль о возвращении в Высокое селение не столь уж безнадежна... Нет, нет никакой надежды, что отец простит его, примет как сына... Ну пусть хоть простым работником... Разве не может отец определить ему работу и дать немного еды — столько, чтобы достало сил честно справиться с работой... Душа тянулась в Высокое селение. Но если даже решится, ступит на мучительную тропу, ведущую вверх, одолеет ли подъем, доберется ли до Высокого селения? Верхом спускался оттуда и как долго, как трудно одолевал путь, а сейчас он изнуренный, изможденный, а по лесным тропкам зузухбайи рыщут, враги беглецов... Это была игра ребячьей поры — будто бы возвращается откуда-то, возвращается после долгой разлуки. С трудом взбирается по склону, на четвереньках, с усилием перетаскивает тело через торчащие из земли корявые корни, на ветках выжидают вороны и стервятники, знают — недалек их час, ничего, что кожа да кости остались от него, найдется для них немного плоти и крови... Пядь за пядью в муках продвигается вверх, зубами хватается за корни, чтоб не сползти назад; измучившись, изголодавшись, жадно глотает воздух, даже такое исхудалое тело нет сил тащить вперед, ни с чем уже не справляется, ничто не в силах побороть, одолеть — истерзали колючки... И все это ничего бы еще — рядом неотступно ползет большая серая змея, впилась в него оце пенелым, оледенелым взглядом, и кто разобрал бы, что у нее на уме, в ее безжалостной голове... Драхмы одной не оставил... Доменико губами срывал какие-то листочки и жевал, пока не утыкался без сил лицом в землю, по змеиный взгляд прожигал затылок, и, подхлестнутый страхом, отчаянием, снова волочил себя по корням, обдирая грудь, локти, колени. Это была игра ребячьей поры, обернувшаяся пыткой, — будто возвращается от куда-то... А колючим зарослям не виделось конца. Весной все эта колючие веточки глянцево зеленели... Когда смеркалось, они темнели, и снова возникали угрюмые тени, зловеще шевелясь временами. И тишина, раскалываемая сверчками... Неотступная серая змея и ее застывшие леденящие глаза... и звеняще-морозная дрожь по телу... Кто-то черный, большепалый, подступающий с вялой еще, но уже слепящие, и озарили бледные, бессонные лица, все воздели руки: необычный лес двигался к отцу, смешанный лес веток, мечей, серпов, цветов, мотыг, лопат, младенцев, топоров... А один кто-то прятал в рукаве гусиное перо.
Народ шел, народ!
Энергично, неудержимо подходили все ближе: подошли, выжидательно устремили глаза на отца. Он стоял неподвижно на камне, прямой, суровый как камень.
— Все здесь?
— Да, все тут, — ответил первый работник, несмело кашлянув в руку.
— Все вы здесь? — повторил отец. — Не остался ли кто...
Обычай был такой, дважды полагалось спросить, и Бибо уверенно ответил:
— Нет, никто... — и смешался, так как отец спросил:
— А вон там кто же... тогда?
— Где?..
— Вон там...
И показал совсем в другую сторону, в сторону башни указывала рука отца — все посмотрели туда.
— Вон там? — Бибо прищурился. — Камень это.
— Никакой не камень, — нахмурился одноглазый крестьянин. — Человек там.
— Больно маленький, разве что мальчонка, — предположил кто-то.
— Может, карлик...
— А по-моему, медвежонок.
— Нет, горбун.
Молча смотрел отец с камня в сторону башни, хмуро слушая возбужденные возгласы.
— Вор, наверно, крадется.
— Такой маленький...
— Коротыш.
— А ежели мальчонка?
— Не-е, взрослый он! — взволнованно воскликнул хромой работник. — Взрослый, на коленях стоит.
Напряженно всматривались люди.
— Сюда подвигается.
— Не замечаю что-то.
— Вглядись, еще ниже стал.
— Упал, ничком упал!..
...И устремился к Доменико, бежал отец, бежал, и гулкими, глухими ударами отзывалась из глубины размягченная весной, увлажненная росой земля, — казалось, взволнованно стучало сердце окрестных мест, сердце Высокого селения, бежал отец к Доменико, узнанному, жалеемому, и припал к горестно выгнутой спине, прильнул к выпиравшим позвонкам и ребрам, обнимал, ласкал огрубелыми пальцами нежно, ненасытно гладил свалявшиеся волосы, лобызал исхудалые, жалко прозрачные плечи. И приходил в себя Доменико, выплывал из илистых глубин, тяжко, бессильно припав лицом к родной земле, вдыхал ее запах; встрепенулся, приоткрыл глаза, приоткинул чуть голову, обласканную, вскинул полупомеркший взгляд, расплывчатым пятном воспринялось желанное лицо: «Оно... то самое...» — приободрился, напрягая силы, всмотрелся — как волновался! — и различил в пятне лик отца. Привстал на колени, воздел к отцу руки; и замирали, подбежав, крестьяне, молча переводили дух — ждали чего-то.
Не двигался отец, не отводил пристальных глаз от сына, уронившего голову.
— Он промотал твое состояние!.. — раздался вдруг голос, голос Гвегве, а отец выпрямился, с усилием оторвался от Доменико, обернулся сурово, указал рукой на башню:
— Принесите и наденьте на него Сокровенное Одеяние.
И снова окутал его туман. Захмелевший от счастья, иссякший от голода и жажды до того, что головы не держал, падал с ног, изнуренный, изможденный, тонул в сумраках в это ясное утро и в туманной полуяви смутно почувствовал, как взяли его под руки и тихо, бережно повлекли куда-то, — из любви к отцу любили и