склона одной горы - облачный и солнечный. Будто кожух верховинца: с одной стороны - мягкая вычинка, а с другой - грубая шерсть. И у каждого своя правда. Иль подобие ее...
То был особенный человек. Со всеми ровен, приветлив, многословен, но и достаточно закрытый. На сентименты в его сердце, переполненное работой, не оставалось места. Ко мне он был благосклонен, и я привязался к нему. Брал меня с собой в Букурешт, где я обустраивал его обиход. Ожидая, пока пан Джеордже закончит свои лекции, я сам склонялся по медицинскому факультету. Присматривался, прислушивался. Как-то невзначай тогда я и открыл в себе удивительную проникновенность взора. И робел, и радовался одновременно. То и дело проверял себя - и сходилось! Однако я все еще боялся поверить сам себе. А открыться пану Джеордже - тем паче. Аж пока не встретил на сиготском базаре знакомого семинариста.
Он пересказал мне новости из отчизны. Умер мой дедо, надорвавшись с мешком. Терезка вышла замуж за Ружичку, тот оставил службу и увез ее в Прагу. Обо мне газеты писали, что Шугай из тюрьмы меня вытащил и сделал своим приспешником. А самого Миколу Шугая убили. Юру тоже. По всей Чехословацкой республике об этом трезвонили. Зарубили братьев топорами их же сообщники. Вытащили деньги и заявили в жандармерию. Погребли Шугаев вне кладбищенской ограды, на некрещеной земле. Когда Микола умирал, рассказывали, то пар из него струился. Выходит, у того разбойника вместо души пар был...
Я не верил сказке про пар. Была у того человека душа. Сумрачная, мятежная, грешная, но была. Из рассказов моего земляка получалось, что погиб Шугай через несколько дней после того, как мы разошлись. Теперь я вновь припомнил лицо того лесного человека. Половина его, как и положено живому, - жива, а половина - будто пеплом присыпана, мертвенная. Мне казалось, что та щека бакуном-табаком подкурена, а то смертная полоса легла на горемыку. Правду говоря, я увидел ее уже тогда. И сердце мое вещало что-то недоброе.
***
Такие вот тогда слагали о нем спеванки-песни.
Верь лишь тому, что сам увидел, учили меня. И я верил только свои очам. Очи как очи, да иногда мне казалось, что они видят себя и свое дно. Так, если бы образки, возникшие когда-то передо мной, сложились и напластовались, точно дагерротипы, в гербарий целосности этого мира. И я свободно мог по необходимости те образки воскресить в живых красках, разметать, точно карты, наложить один на другой и проследить какие-то черты, какие-то точки закономерного подобия, влекущие за собой целую череду скрытых подробностей. Часто ловил себя на чувстве, что я это уже где-то видел, это уже когда-то происходило со мной. А со мной ли, и не во сне ли? Получалось так, будто моими глазами смотрит еще кто- то, фокусирует их на предмет.
Как я ни таился, проникновенный пан Джеордже все разгадал. Наведался к нам как-то один панок, жаловался на сердце, на задышку, на слабость. Аптекарь выслушал его, а мне велел принести смесь трав для сердца. Я запаковал зелье в бумагу и подал пану. Где-то через две недели тот человек снова зашел к нам. Посвежевший на лице, в хорошем настроении. Благодарил:
«И дышится легче, и ноги не отекают, и поем себе в охотку. Долго ли мне еще пить тот горький, как сто чертей, навар?»
«Почему горький? - удивился почтенный Джеордже. - А ну-ка принесите мне тот пакетик».
Больной принес. А когда ушел себе, хозяин шагнул ко мне:
«Ты перепутал лекарства. В нашем деле это недопустимо. Я думал, что на тебя уже можно положиться».
«Я сделал это нарочно».
«Почему?» - в обычно приветливых глазах старика сверкнули недобрые огни.
Я молча потупился.
«Что за баламут?» - зарычал он уже по-русински.
«Потому что у того пана больны почки, а не сердце», - выдохнул я.
«Откуда тебе это ведомо, сукин ты сын?!» - клекотала в нем злость.
«Потому что знаю! - выпалил я, ничтоже сумняшеся. - Знаю, хотя и не умею объяснить, почему. Знаю, что у вас усыхает грудь, но это не туберкулез. Знаю, что у вашего сына кости становятся мягкими, а у вашей внучки...»
«Молчи, паскудник! Ты подле меня нахватался вершков и возомнил себя Асклепием».
«Нет, пан, меня и самого угнетает то, что я вижу».
Он тяжело опустился на ладу.
«С каких пор заметил это за собой?»
«С той поры, как тот наглый волох проломил мне затылок».
Мой пан смежил бледные, как водяные лилии, веки и тихо, одними губами начал нашептывать:
«Никому на лбу не написано его планиду. Был у меня один больной солдат. На фронте его ранило в голову, оглушило, он потерял дар речи и ясность ума. Лечение не помогало. Горемыка опустился, попрошайничал на базаре, а пенсию вместо него какие-то непорядочные родственники получали. И однажды кто-то принес ему письмо. Оно было от офицера, с которым тот солдат воевал. Когда ему читали, бедняжка истекал слезами. Он и ко мне приносил то письмо, просил перечитывать. Плакал и подносил его к губам, прятал на груди.
Должен заметить, что офицер писал к нему с большим уважением, мило вспоминал веселые приключения, благодарно кланялся за верную службу и нелукавую натуру. Солдат-калека светил промытыми глазами и мычал, тужился что-то рассказать... Я запомнил адрес и списался с тем офицером, пригласил на несколько дней в гости за мой счет, на мой пансион. И тот приехал. Близился полдень, и я повел его на базар. Немой сидел на привычном месте под деревом, с шапкой на коленях. Офицер остановился в сторонке и зычно крикнул: «Миха!» Попрошайка нервно дернул головой, повернулся и с бледных его уст сорвалось: «Матица Божия! Пан поручик!» Так к человеку вернулась речь...
Так и к тебе могла вернуться проникновенная зоркость, потерянная нами за тысячи лет. Когда-то очеловеченный дикарь, чтобы не погибнуть, должен был первым чуять зверя, измерить взглядом его силу, угадать повадки. И мозг мгновенно подавал совет, что делать. Он знал, чем дышат его соплеменники, распознавал настроения и действия врагов по запаху, по выражению глаз. Он поклонялся ветру и растению, потому что чувствовал его дух. Был дитям природы, а не паном ее, как нам того хочется».
Аптекаря интересовало, как и что я вижу. А я и в самом деле не мог объяснить. Тогда он повел меня в лечебницу, где главным доктором был его приятель. Они приводили мне на осмотр одного за другим больных. «У этого разбухшая печень», - говорил я. У другого: «Сердце трепещет, точно заячий хвост». У третьего: «Гниет слепая кишка». Четвертый «надорвал грыжу». Пятый «здоров, жаль отдавать ему постель в госпитале». Паны удивленно переглядывались.
Наконец доктор процедуру остановил:
«Этот гость не на голую кость. Недаром ты, Джеордже, сеял ячмень в грязь».
Терзали меня расспросами: как я могу знать, что больного беспокоит, если даже не касаюсь его, не спрашиваю ни о чем.
Пан Джеордже в тот день долго оставался в моей каморке. За беседой и полночь пробило. Где-то отозвалась деревянным языком трещотка ночного сторожа, и воцарилась тишина. Было душно, и мой учитель расстегнул сорочку. Тогда я заметил, что кожа на его груди светится прозеленью. И стало мне очень горько, поскольку я понимал, что это за примета. В ту ночь я поделился с ним одной своей мыслью: