сириец был потомком франкского крестьянина, родом из Авиньона, который в конце XI века, вняв призыву папы Урбана II, продал свое небольшое хозяйство и вступил под знамена знаменитого прованского сеньора графа Раймунда де Тулуз де Сен-Жилль, благо тот обеспечивал всем необходимым за собственный счет малоимущих крестоносцев, своих земляков, намеревающихся совершить вооруженное паломничество. После освобождения Иерусалима граф Раймунд де Сен-Жиль захватил крепость Триполи на берегу Средиземного моря и основал графство Триполийское. Всем своим соратникам он раздал наделы земли, кому побольше, кому поменьше. Авиньонскому крестоносцу досталась плантация сахарного тростника и рисовое поле. Авиньонец скоро женился на местной христианке — и почти триста лет потомки его трудились на землях Триполийских графов до самого падения франкских королевств.
Все эти нежданные воспоминания быстро пронеслись в голове иеромонаха и сейчас подумалось ему, что именно тогда, в доме своего спасителя-сирийца, услышал он впервые и это имя — Алинор. И, если память не сыграла с ним злую шутку, так звали франкскую госпожу, которая убила себя мечом в башне Акры, чтобы не попасть в руки нехристей, уже устремившихся к ней по полуразрушенной галерее крепостных стен. Пра-пра-бабушка сирийца служила ей и была последней, кто, чудом уцелев в охватившей весь город резне христиан, закрыл глаза гордой латинянке.
— Как звать тебя? — снова обратился Геласий к неподвижно стоявшему перед ним видению и, не дождавшись ответа, осторожно произнес: — Акра…
Женщина не шелохнулась, но полупрозрачно-матовый лик ее потемнел, черно-карие глаза подернулись пеленой, а с длинных, чуть загнутых вверх ресниц соскользнула и разбилась об пол медово- серебристая слеза.
— Акра… — эхом отозвалась она. Мелкие песчаные брызги ее одеяний, поблескивающие, как янтарные капельки кедровой смолы, скрутились в длинный сияющий кокон, который, совершив несколько медленных оборотов, растаял в полутьме. Ларец потух. Золотые лепестки тюльпана сомкнулись, да так плотно, что трудно было теперь вообразить тот диковинный цветок, который только что сиял волшебной прелестью посреди мрачной комнаты, наполненной чуть горьковатой влагой едва согретого февральского снега, окутавшись в сумерки, ларец возвышался горделивым, безмолвным, враждебным пленником, окованным в надменную печаль.
— Батюшка Геласий, — снова просунул голову в ризницу Феофан, — народ к заутрене собрался. Прикажете ворота поднимать али как? Припозднилися мы ужо… — Послушник опасливо косился на юсуфов клад и то и дело прикрывал дверь, готовый в любую минуту дать деру.
— А ты что струхнул-то, малый? — упрекнул его Геласий. — Негоже христианину от бесовских сил наутек бегать. На то и дано нам учение Господом, чтоб силу черпать в нем и злу противоборствовать. Поди- ка лучше сюда, помоги мне, — подозвал он покрасневшего от стыда юношу, — надо нам владыку нашего в покои его перенести, уснул он. А там и ворота поднимем. Будет служба, обязательно будет.
Вдвоем они перенесли настоятеля в Казенные палаты и уложили на постель в его келье. Геласий позвал двух служек, наказав им ни на шаг не отходить от отца Варлаама. Затем снова вернулся в Успенский собор. Лики святых на иконах по-прежнему были трагически мрачны, но трещины с изображений Господа и Одигитрии Смоленской исчезли. «Нет, здесь проводить молебен нельзя», — подумал про себя Геласий и снова позвал оставшегося в притворе Феофана.
— Беги к келарю, пусть церковь Архангела Гавриила отпирает, да братьев всех созовет, там служить сегодня будем. Ворота открывайте, и чтобы чинно все, без суеты. О болезни настоятеля, да о том, что видал сегодня в ризнице — ни гу-гу. Понял?
— Понял, батюшка, — кивнул вихрастой головой Феофан и устремился к трапезной, внушительному деревянному строению на подклете. В нижнем этаже трапезной располагались столовые для нищих, и келарь, отец Михаил, обычно поутру хлопотал там по хозяйству. Проводив Феофана взглядом, Геласий направился переоблачаться к молебну. Вскоре с колокольни раздались первые удары благовеста. Загремели огромные замки на воротах, медленно поднялась решетка. Окрестный люд потянулся в церковь Архангела Гавриила, сияющую золотыми восьмиконечными крестами с золотыми низями на черных колоколовидных куполах, плывущих черными корабликами среди голубовато-оранжевых волн-облаков.
— Свет инокам — ангелы, а свет мирянам — иноки, — склонился перед Геласием белозерский старожил дед Ефрем, — благослови, батюшка.
Иеромонах осенил старца крестным знамением. Тот с благодарностью припал к руке священнослужителя.
— Как поживаешь, старче? — поинтересовался Геласий. — Все один в глухомани с волками да лисицами дружбу водишь?
— Да не тужу, спаси Господи, батюшка, — отвечал старик, — вот на курячьи именины, когда бабы курам головы крутить начнут, под самый развал зимы на святых Кузьму да Домиана соберусь, поди, в кулепню. С меня ж какой работник ныне, так, обуза одна, на чужом горбу прохлаждаться. Пахтать да сеять мочи нет. Только зимой и проку: мялкой и трепалкой с бабами махать, лукошко али короб сплести, посуду какую выстругать, просак наладить, чтобы одежонку при кручении веревки не затягивал… А летом в лесу у озера шалашик себе сооружу и поутру, по росе, — косить. Горбуша у меня славная, траву высокую добро берет, да и литовка, если где мелкую травку подкосить надобно, неплоха. Я вот тута, батюшка, — понизил голос Ефрем, — на носу зарубку сделал, чтоб не забыть сказывать тебе… — Морщинистой рукой он достал из-за пазухи «нос» — дощечку, на которой неграмотные люди обычно делали пометки. — Прибежал ко мне давеча ночью внучок сестрицы моей Авдотьи, знаешь его, смышленый такой, Ивашкой звать. Он с мальцами-то деревенскими князев табун в ночном на лугах пасет, там, где Шексна из Белоозера исходит. Прибежал — ни жив, ни мертв, в чем душа. Дыханье-то перехватывает — ни слова молвить не может. Я его расспрошаю, а он — в слезы. Говорит, испужался очень. А чего — молчок. Отмахал немало, в темноте-то, да босиком. Через поля, там, где хлебушек наш северный, овес-благодетель, зреет, да где рядышком ржичка урожайная растет, а еще там, ну, как ея… — Ефрем с досады почесал за ухом. — Ну, запамятовал я, прости, отец родной, новая трава, недавно сеять стали…
— Гречиха, — подсказал Геласий.
— Ну, вот, она самая, — обрадовался старик. — Так ты рассуди сам, какова даль-то. Во! — Он взмахнул рукой, как бы показывая расстояние. — Ревет мой малец, так я ему молочка, хлеба краюшку — успокоился. Говорит, как солнце-то зашло вчерась, вечерю отслужили, туман по озеру потянулся и на поля пополз. Сам знаешь, туман в августе — овес почернеть может. Ребята у костра сидят, про то и говорят. Вдруг от леса — всполохи какие-то, сквозь туман видать. Подумали пожар, что ли. Коли лес горит — беда, жара-то постояла немалая. Ну, мальцы — они есть мальцы, все им надо. Побежали самые храбрые туда, поглядеть. И мой среди них. В кустарник-то сунулись, а за ним березняк и поляна, да знаешь, поди, там боровиков всегда много на Рождество матушки нашей Богородицы бывает. Таки вот, глядь, на поляне той — люди какие-то, в темных одеждах все, в колпаках на головах, на коленях стоят рядком, руки-то в молитве сложили, а кому молятся — не поймешь. Вдруг как из-под земли — крест огненный перед ними, красный, ну, что рубаха на праздник, сияет весь, искры от него как из-под доброй подковы сыпятся. Так иноземцы те, басурмане, вовсе к земле пали, лепечут что-то не по-нашему. Что-то «ор да лун», поди, не разберешься. Мальцы-то оторопели, себя не помнят, как испужались. А люди те поднялись и мимо ребяток-то тронулись, слава заступнице нашей, — Ефрем широко перекрестился, — не заметили малых. А малые-то глядят — трава под басурманами не шелестит, не гнется, ветка не хрустнет, по полю пошли — рожь не колыхнется. Так и исчезли в тумане. Тут мой Ивашка со всех ног ко мне кинулся, остальные тоже, поди, к мамкам за подол. А утречком пошли мы с ним на ржаное поле, на котором басурмане-то исчезли, поглядеть, готова ли наша милая, уж страдное время наступило, пора жать. Сорвал я первый попавшийся колос, как мой дед еще меня учил, вышелушил зерно, на зуб пробую, хрустит — не хрустит. Коль хрустит — убирать пора. А оно, зерно-то, все черное внутри, будто сожгло его пламенем адовым под кожурой. Я второй, третий колос рву — все одно. Я — дальше, поглубже в поле вошел. Тут уж как камень с плеч свалился — спелые, добрые колосья, не попортил никто. Только по краю прихватило. Зараз в том месте, где басурмане прошли. Начали мы с Ивашкой рожь косить, пока роса тяжелая, да зерно сырое — коса в работе дюже хороша, аж свистит ветер под ней, а как солнце припечет, тут уж не наша работа, тут — серпом только, а то зерно сухое рассыпется все, а мы уж не горазды внаклонку-то. Все чин чином поработали мы. Косили по ветру, «обжинок», как водится, оставили, чтоб земля кормилась до будущего урожая. Косари да жнецы на помощь нам подоспели скоро. Сели мы с Ивашкой отдохнуть, редьку, что утром на огороде я вырыл, напополам