Тони Дэвидсон
Культура шрамов
Щелчок
Сначала я услышал стоны, в которых легко угадывались знакомые интонации моего отца, 17 свистящих грудных стонов, просочившихся в щели между деревянными рейками халупы. Я старался не обращать внимания на свои мелкие травмы (последствия падения) — ссадины на руках и ногах, лиловый синяк на спине, зиявший в прорехе кое-как заправленной майки, старался не обращать внимания на гудящую от многочисленных ударов о корни голову… Ссадины и синяки — пустяк, я был преисполнен энергией предвкушения, неимоверной, вселяющей уверенность, защищающей наподобие панциря.
Далее.
Я знал, что всю последнюю неделю мой отец ежедневно сбегал сюда из напряженной скученности нашего передвижного жилища и проводил здесь долгие часы, вырвавшись из заключения в неуютном разбитом автофургоне, в котором мы трое теснились. И по здравому рассуждению в своем почти уже взрослом состоянии я был с ним полностью согласен. Вон он, наш фургон, — там, на склоне: почерневшая, проржавевшая консервная банка, которую я называл домом с тех пор, как моя головокамера первый раз щелкнула. Господи, вон он, в видоискателе, век бы его не видеть. А вон она — Выход, так я ее называю. Царапается в окна, чтобы выбраться, обхватывает себя руками за ребра, по-гусиному выставляет ноги в странном быстром степе или исковерканном фокстроте, расхаживает взад-вперед по проходу в восемь футов, который отделяет одну стенку от другой, рассматривает свое отражение в старом треснутом зеркале, всегда криво висящем, потому что ни у кого нет времени или желания его поправить. Вон она, вышагивает в такт со своим собственным отражением, не зная, что при этом чувствовать — гордость или отвращение. Вон она. Раз, два, три, ТОП, раз, два, три, ТОП.
Как она смеялась.
Я слышал, что стоны внутри хижины становились громче, темп стука и грохота нарастал, как если бы кто-то отпихивал ногами мебель. Освобождалось место — своего рода аутопсия для инородного тела. Это могло быть все что угодно. Будет все что угодно.
Сосчитать количество раз, когда я убегал от мыслей в своей голове.
Но головокамера может лгать. Отец танцевал, отец
Выход стояла на коленях в ногах моей постели. Я поднял голову из тумана полусна и увидел ее лицо, обрамленное моими ступнями. Я спросил ее, что ты делаешь. В автофургоне было тихо — тогда еще не начались танцы и вышагивание, тогда нередко отец просто сидел на стуле, читая. Тогда у Выход было ее настоящее имя. Мама. Тогда она проводила со мной по многу часов, бодрствующая или спящая. И порой она неотрывно смотрела на меня, словно что-то говорила мне, но я ничегошеньки не слышал. Я почувствовал прикосновение влажной фланельки: она елозила у меня между пальцами ног — один палец, другой, третий — и замирала на миг, чтобы потом смахнуть остатки ворсинок или грязи. И вот уже последний палец, и мама отклоняется назад, разгибая занемевшую спину и внимательно изучая свою работу.
Голова моя снова упала на подушку, зачумленная усталостью, но я слышал мамин голос, повторявший опять и опять: боже мой… боже мой… боже мой. И фланелька вновь принялась короткими движениями гладить меня между пальцами.
Моя рука была в шести сантиметрах от дверной ручки, когда я отдернул ее. Звук за покосившимися стенами неожиданно изменился. Из стонов в крики, из мычания в вопли. Стулья отшвыривались, а не отпихивались, стол летал от одной стены до другой. Метра три, прикинул я. Может быть, три с половиной. Что-то или кто-то изменил темп внутри хижины, испортил балет, и теперь — теперь не было больше никакого танца, по крайней мере не было звуков и ощущений того танца, который я видел. Осталось только подергивание в ритме сердечного спазма, члены отца двигались, потеряв плавность, с перебивками случайной, судорожной одеревенелости.
Слов не было, один лишь звук; длинная черная борода забилась отцу в рот, так что каждый вопль, каждый пронзительный крик то раздувал черные пряди, то увлекал их обратно в рот. Он метнулся в халупе в мою сторону, и я быстро нырнул на 50 сантиметров испуга под оконный карниз, сотрясенный силой удара по трухлявым планкам. От стены к стене он бросался с нарастающей яростью, и я путался в своих попытках определить то, что вижу, дать разумное объяснение этому внезапному повороту в событиях, в образах…
Ползком я выбрался из-под окна и пустился в бегство, карабкаясь вверх по склону, скользя и съезжая по мокрому мху, едва держась на откосе, едва держась вообще.
Мама у горла моего отца. Мне шесть лет. Сижу со своим медвежонком, новеньким, только из магазина игрушек, по которому мы прошлись, гуляя по городу, фургон за нами, кренясь и дергаясь, подпрыгивая по булыжникам улиц. У меня нет особых чувств к медвежонку, по крайней мере таких, какие были, казалось, у мамы, когда она его покупала. Она прижала медвежонка свежепахнущей синтетической шерсткой к моему лицу, взяла рукой его лапку и стала водить ею мне по губам, пихая мягкие подушечки мне в рот медленными, ласковыми движениями, и смеялась коротким задыхающимся смехом. Когда я принес его в фургон, он был больше ее, чем моим, и неподвижно лежал у меня на груди, пока я наблюдал, как зубы моей мамы покусывают длинную шею отца. Я все знал про поцелуи. Бывали дни, когда с меня буквально капала материнская слюна, щеки, шея, руки и ноги становились влажными и поблескивающими, вызывая во мне странные чувства и дурманя запахом, про который я не знал — то ли любить его, то ли ненавидеть.