— По-моему, в архивы и так попадает слишком много всего, а попав туда, приобретает несообразно большое значение. Людей надо судить по тому, что они публикуют, а не по тому, что они держали в нижнем ящике стола.
— И что, этот роман действительно был такой неприличный, как намекал Эллерман?
— Не знаю. Он просил меня не читать, и я не стал.
— И так человечество потеряло еще один великий любовный роман, — произнесла Пенни. — А вдруг его автор был великим художником от порнографии?
— Только не Эллерман, он был слишком предан университетскому идеалу, — возразил Хитциг. — Будь он в первую очередь художником, он не был бы так счастлив в университете. Недовольство — важнейшая черта художника. Университеты могут выпускать хороших критиков, но не художников. Мы, университетские люди, — прекрасные ученые, но склонны забывать об ограниченности познания: оно не может творить и зачинать.
— Ну, это вы хватили! Я могу назвать кучу художников, которые жили в университетах, — возразила Пенни.
— А я на каждого вашего назову двадцать, которые не жили, — сказал Хитциг. — Лучше всего и в самых больших количествах у университетов получаются ученые. Наука состоит из открытий и откровений — а они не искусство.
— Ага! Почтительно вопрошать Природу, — сказала Пенни.
— Нет, искать зияющие дыры в точных науках и затыкать их к вящей пользе мира, — сказал Гилленборг.
— Тогда как вы назовете гуманитарные науки? — спросила Пенни. — Цивилизацией, наверное?
— Цивилизация покоится на двух вещах, — сказал Хитциг. — Это открытие ферментации, производящей алкоголь, и способность добровольно задерживать дефекацию. И скажите на милость, без этих двух — где был бы наш сегодняшний восхитительно цивилизованный вечер?
— Ферментация, несомненно, относится к науке, — сказал Гилленборг. — А вот управление дефекацией — к психологии. И если кто-нибудь сейчас скажет, что психология — это наука, я завизжу.
— Нет-нет, вы вступили на мою территорию, — вмешался Стромуэлл. — Задержка дефекации — процесс по природе своей теологический и, несомненно, является одним из последствий грехопадения человека. А это, по общепринятой ныне точке зрения, знаменует собой зарю персонального сознания, отделение личности от племени, или массы. Животные не способны задерживать дефекацию; это вам объяснит любой режиссер, который хоть раз пытался вывести на сцену лошадь и обойтись без казусов. Животные лишь смутно сознают себя: еще более смутно, чем мы, повелители мира. Когда человек съел плод с древа познания, он начал осознавать себя как нечто отличное от окружающей природы и в последний раз беззаботно опорожнил кишечник, пока, ступая боязливо, шел из Эдема в одинокий путь. После этого он, конечно, вынужден был вести себя осторожно, глядеть под ноги и в буквальном смысле слова не гадить где попало.
— Вы такая же кислятина, как Мильтон! — воскликнула Пенни Рейвен. — «Шел в одинокий путь»![79] А как же Ева?
— Каждый ребенок заново переживает опыт осознания себя уникальным существом, — сказал Хитциг, не обращая внимания на этот взрыв феминистических эмоций.
— Каждый ребенок заново переживает всю историю развития жизни на Земле, начиная с рыб, прежде чем научиться задерживать дефекацию, — сказал Гилленборг.
— Каждый ребенок заново переживает изгнание из рая — материнской утробы — и извергается в мир, который на каждом шагу причиняет боль, — сказал Стромуэлл. — Господин заместитель декана, скажите, пожалуйста, эти люди совсем забыли, что графины с вином надо передавать по кругу?
Я оторвался от интереснейшей речи Корниша про акул-ростовщиков (разумеется, он не одобрял этого промысла, но чрезвычайно интересовался им) и еще раз обошел вокруг стола, чтобы убедиться, что всем собравшимся хорошо и удобно, и ускорить продвижение графинов. Оказалось, что графины застряли у непьющего профессора Мукадасси, который заслушался речами Холлиера. Я был рад, что Клем получает удовольствие от вечера, потому что он на самом деле не очень компанейский человек.
— Культурными окаменелостями, — говорил он, — я называю убеждения и сценарии, которые так глубоко вросли в окружающую жизнь, что уже не вызывают никаких вопросов. Помню, мальчиком я пошел в церковь с какими-то родственниками из Англии и заметил, что многие деревенские женщины делают крохотный реверанс перед пустой стеной. Я спросил почему. Никто не знал, но потом мой кузен спросил у священника, и оказалось, что до Реформации здесь стояла статуя Девы Марии. Солдаты Кромвеля уничтожили ее, но не смогли уничтожить местный обычай, как явствовало из поведения женщин. Много лет назад я ненадолго заехал на остров Питкэрн — и словно оказался в самом начале девятнадцатого века; последними иммигрантами, прибывшими на остров, были солдаты Веллингтона. Их потомки все еще говорили языком Сэма Уэллера: «Нужды нет, сударь» и «Если угодно вашей милости». Когда мой отец был мальчиком, любой благовоспитанный канадский ребенок знал, что первая буква в слове «herb» не произносится. Такое произношение все еще можно услышать кое-где, и современные англичане думают, что это невежество, а на самом деле это история культуры. Это мелочи, но среди народов, живущих замкнуто, — выживших настоящих цыган, некоторых кочевых племен Востока — сохранились самые разные идеи, достойные внимания. Мы склонны думать, что человеческое познание прогрессивно: поскольку мы сами знаем все больше и больше, из этого должно следовать, что наши деды знали меньше нас, а прадеды еще меньше. Но правдоподобна и другая теория: может быть, мы просто в разное время узнаем вещи с разных сторон и разными путями. И это проливает новый свет на всю мифологию: мифы не мертвы, просто мы их теперь по-другому понимаем и по-другому применяем. Если вы думаете, что суеверие умерло, зайдите как-нибудь на экзамен и посмотрите, сколько всяческих амулетов и талисманов притаскивают с собой студенты.
— Неужели вы это серьезно? — спросил Бойз.
— Совершенно серьезно, — ответил Холлиер.
— Вы говорите об одной из великих пропастей непонимания, существующих между Западом и Востоком, — сказал Мукадасси. — Мы, жители Индии, знаем: люди ничем не хуже нас верили в разные вещи, которые сейчас образованные члены общества считают нелепостью. Но я согласен с вами, профессор: наша задача не презирать эти верования, а стараться понять, что имели в виду древние люди и какого результата намеревались добиться с их помощью. Научная гордыня толкает нас на величайшее безумие и мракобесие — презрение к прошлому. Но мы, люди Востока, в повседневной жизни уделяем Природе намного больше внимания, чем вы. Может быть, потому, что у нас есть возможность гораздо больше времени проводить под открытым небом. Но если я могу так выразиться — и, пожалуйста, не думайте, что я хочу задеть ваши чувствительные места, профессор, — нет, нет, ни за какие сокровища мира, — ваше христианство не очень помогает в общении с Природой. Природа все равно скажет свое слово, и даже та Человеческая Природа, которую христианство так часто порицает. Надеюсь, я никого не оскорбил?
Холлиер не оскорбился: Мукадасси явно преувеличил степень его приверженности христианским идеям.
— Одна из моих любимых культурных окаменелостей — садовый гном. Вам попадались такие? Они очень милы, весьма симпатичны. Но неужели люди покупают их лишь за симпатичность? Я уверен, что нет. Гномы — это сахар в напитке веры; западные религии больше не кладут сахара в этот напиток, а сильно разбавленный филантропизм, который для многих сходит за религию, его и вовсе не предлагает. Гномы говорят о тоске человека — неосознанной, но тем более сильной — по садовому божеству, духу земли, кобольду, кабиру,[80] хранителю домашнего очага. Гномы ужасны, но в них есть истина, которой нету в купальнях для птиц и солнечных часах.[81]
Профессор Дердл в это время плакался на свою судьбу Эльзе Чермак. Эльза успела пожаловаться ему на двухдневный «семинар выходного дня» по экономике, который она посетила в дружественном университете.
— Вы хотя бы говорите на свои темы, — сказал Дердл. — Вам не приходится слушать атмосферный треск.