Но мамуся была не из тех, кто признает свои ошибки.
— Подлинно великие люди бессмертны, — произнесла она, и Холлиер завопил:
— Великолепно сказано, мадам!
— Кофе! Вы еще не пили кофе, — спохватилась мамуся. — Ерко, подай джентльменам сигары, пока мы с Марией готовим кофе.
Когда мы вернулись в гостиную, Холлиер смотрел на Даркура, который держал в руке царя из вертепа, а Ерко что-то рассказывал о своей работе над его украшением.
— Вот! Настоящий кофе кэлдэраров — черный, как месть, крепкий, как смерть, сладкий, как любовь! Мария, передай эту чашку профессору Холлиеру.
Я взяла чашку, но протянула ее Даркуру, так как он был ближе. Мне показалось, что мамуся как-то слишком резко втянула воздух, но я не обратила внимания. Все мои силы уходили на то, чтобы не шататься и ступать твердо. Абрикосовое бренди в большом количестве — ужасная штука.
Кофе. Потом опять кофе. Длинные черные чируты с ядреным запахом, словно сделанные из верблюжьего навоза, — так сильно они навевали аромат Востока. Я старалась владеть собой, но чувствовала, что у меня опускаются веки, и не знала, удастся ли мне не заснуть до ухода гостей.
Наконец они ушли, и я пошла провожать их до парадной двери, где мы опять поцеловались, чтобы завершить праздник. Мне показалось, что Даркур затянул поцелуй чуть дольше, чем полагалось ему по статусу профессора-дядюшки, но, если вдуматься, он ведь вовсе не старый. От него приятно пахло. Я всегда была очень чувствительна к тому, как пахнут люди, хотя в цивилизованных культурах это не поощряется и бесчисленные рекламы ежедневно сообщают нам, что иметь узнаваемый человеческий запах совершенно не годится. Моя крона не обращает внимания на запахи, но у моего корня острый нюх, а после этого ужина корень полностью владел ситуацией. От Даркура хорошо пахло — хорошим, чистоплотным мужчиной. От Холлиера же пахло как из сундука, который много лет не открывали, — какой-то затхлостью. Не то чтобы плохо, но непривлекательно. Может быть, это от костюма. Я думала об этом, стоя у двери, глядя, как они идут прочь, и глубоко вдыхая режущий холодный воздух.
Вернувшись в квартиру, я услышала, как мамуся говорит Ерко по-цыгански:
— Не пей!
— Почему? Это кофе. Холлиер не выпил вторую чашку.
— Не пей, говорю тебе.
— Почему?
— Потому.
— Ты туда что-то положила?
— Сахар.
— Само собой. Но что еще?
— Капельку кой-чего особенного — для него.
— Что?
— Не важно.
— Врешь! Что ты положила в чашку профессору? Он мой друг. Скажи, или я тебя побью.
— Ну, если тебе уж так нужно знать — немножко поджаренных яблочных семечек.
— Да, и что-то еще… Женщина, ты положила в кофе свою тайную кровь!
— Нет!
— Врешь! Что ты затеяла? Хочешь, чтобы Холлиер тебя полюбил? Старая дура! Неужели тебе не довольно было нашего милого Тадеуша?
— Тихо. Мария услышит. Это не моя кровь, а ее.
— Господи Исусе! Ох, прости меня, Беби Исус… Ее кровь! Как ты ее достала?
— Из этих штук — знаешь, этих штук
Я ворвалась в комнату, схватила мамусю за большие золотые кольца в ушах и хотела повалить ее на пол. Но она ухватила меня за волосы, и мы закружились, как два оленя со сцепленными рогами, дергая друг друга и крича во всю глотку. Я костерила мамусю по-цыгански, находя ужасные слова, — я и понятия не имела, что знаю такие. Мы упали на пол, она придвинула лицо вплотную к моему и очень больно и сильно укусила меня за нос. Я всерьез пыталась оторвать ей уши. Мы продолжали вопить.
Ерко, стоя над нами, заорал:
— Непочтительные шлюхи! Что подумает Беби Исус?
И со всей силы пнул меня в корму, а мамуся еще куда-то — не знаю куда, но я лежала на полу, воя от боли и ярости из самых глубин своего цыганского корня.
Где-то далеко лаяли пудели.
Новый Обри V
1
Если до Рождества я думал, что влюблен в Марию, то к началу нового года обрел мучительную уверенность. Я не преувеличиваю, говоря «мучительную»: меня словно заживо раздирали на части. Мое дневное «я» могло как-то примириться с этой ситуацией; пока солнце стояло в небе, я мог привести себе на помощь доводы рассудка. Но как только темнело — а в январе у нас долгие ночи, — мое ночное «я» брало верх и я начинал страдать хуже, чем школьник по своей первой любви.
Хуже, потому что я больше испытал, мучился более разнообразными чувствами, успел повидать жизнь и знал, что случается с преподавателем, влюбленным в студентку. Считается, что юная любовь — всепоглощающая, жаркая, и это правда: думаю, что в юности я не жил невлюбленным больше недели подряд. Однако молодым можно и даже должно любить. Мир сочувственно и благосклонно смотрит на их остекленелый взгляд, рассеянность, тяжкие вздохи. Но человеку сорока пяти лет уже пора заняться другими делами. По всеобщему мнению, он должен был уже разобраться с этой стороной своей натуры, успокоиться в определенной роли: мужа и отца, закоренелого холостяка, бабника, гомосексуалиста — и устремить свои силы на что-нибудь другое. Но любовь, как переживал ее я, пожирала мои силы и время в огромном количестве. Это первичное чувство, преломляющее сквозь себя все остальные ощущения, а в моем возрасте оно дополнительно усугублялось двадцатью пятью годами разнообразного жизненного опыта: он придает любви силу, но не смягчает ее философией или здравым смыслом.
Я был подобен человеку, терзаемому тяжкой болезнью, на которую он не может жаловаться и которая не дает права на сочувствие окружающих. Тот званый ужин полностью выбил меня из колеи в эмоциональном и интеллектуальном плане. Что пыталась сказать мне мать Марин во время гадания? Хотела ли она меня отпугнуть разговорами про Королеву Жезлов и трудную любовь к темноволосой женщине? Может, она что-то подозревает обо мне и Марии? Может быть, Мария догадалась о чем-то, глядя на меня, и рассказала матери? Невозможно: я был сама скрытность. И вообще, какое я имею право думать, что старуха врала? Конечно, она выглядела шарлатанкой в сравнении с другими роуздейлскими матерями — к примеру, с матерью Холлиера, от которой нельзя ожидать ничего необычного. Но мадам Лаутаро —
Не только моя собственная реакция, но и реакция Холлиера убедила меня, что я был в необычном для себя настрое, в корне отличном от всего, что я когда-либо знал. Будущее Холлиера было мрачно, а