фамилию своего отца. Я работал над жизнеописаниями нескольких северных святых, а потому имел приличный запас подобного весьма колоритного материала.
Мало удивительного, что, объевшись всеми этими выдумками, Лизл захотела узнать истинные факты. При всей своей уродливости она умела вызывать на откровенность, я как-то забыл, что совершенно ей не доверяю, и начал безумолчно тарахтеть о Дептфорде, о Демпстерах и о преждевременном рождении Пола (правда, тут я кое-что скрыл); не в силах унять недержание речи, я рассказал ей печальную историю с карьером, и что было потом, и как Пол убежал из дому; к своему полному ужасу, я рассказал про Вилли, про Серджонера и даже про маленькую Мадонну. После этой заключительной откровенности я не спал целую ночь, утром поймал Лизл один на один и попросил ее ничего никому не рассказывать.
— Нет, Рамзи, — сказала она, — ничего подобного я вам не обещаю. В вашем возрасте пора бы оставить веру в секреты. Их, собственно, и не существует, все любят рассказывать, и все рассказывают. Да, конечно же, есть люди наподобие священников, адвокатов и врачей, которые вроде бы не должны рассказывать того, что знают, однако они рассказывают — как правило. А если не рассказывают, то потихоньку свихиваются, любовь к секретам обходится им очень дорого. Вот и вы заплатили такую цену, на вас взглянешь, и сразу видно, что этот человек нашпигован секретами, — мрачный, замкнутый, холодный и безжалостный, потому что вы безжалостны к самому себе. А то, что вы все это мне рассказали, пошло вам на пользу, вы уже почти похожи на человека. А что дергаетесь, так это понятно, ведь вам непривычно жить без всех этих секретов, но ничего, скоро оправитесь.
Вечером я повторил свою просьбу, и опять безрезультатно; впрочем, я и не поверил бы никаким ее обещаниям. Непоправимость случившегося доводила меня до исступления: я был одержим идеалом секретности, я поклонялся ему пятьдесят лет, а теперь вдруг предал, и без всяких к тому причин.
— Если уж вы, прирожденный хранитель тайн, не смогли удержать в себе то, что вы знаете про Айзенгрима, что же можете вы ждать от человека, вами презираемого? — улыбнулась Лизл. — И не надо спорить, вы действительно меня презираете. Вы презираете практически всех, кроме матери Пола. Мало удивительного, что она кажется вам святой, ведь вы взвалили на нее непомерную гору чувств — вместо того чтобы распределить их между полусотней людей. И не глядите на меня так трагически. Вы должны сказать мне спасибо. Вы должны радоваться, что хотя бы в пятьдесят лет что-то про себя узнали. Эта жуткая деревня вкупе с вашей гнусной шотландской семейкой сделали из вас морального урода. Ну что ж, лучше поздно, чем никогда; вам предоставляется прекрасная возможность немного пожить почти нормальным человеком. И не пытайтесь разжалобить меня своей кислой физиономией. Вы милейший человек, но при том круглый дурак. Лучше расскажите, каким таким макаром вы собираетесь вытащить малютку Айзенгрима из этой жуткой Канады в страну, где возможны великие духовные предприятия?
Но пусть даже ломка характера, превратившая меня в разнузданного болтуна, была трудно переносима, мои страдания по Прекрасной Фаустине были во сто крат болезненней.
Это была болезнь, и я знал, что это болезнь. Я отчетливо видел все те обстоятельства, которые делали ее абсолютно неподходящим для моей любви объектом. Она была на тридцать с лишним лет младше меня, и у нее в голове не было ничего, даже отдаленно напоминающего мозги. Чудовищно тщеславная, она злобно ненавидела всех остальных девочек из шоу, считая, что внимание окружающих должно безраздельно принадлежать ей одной, и мгновенно надувала губы, если ею недостаточно восхищались. Фаустина бунтовала против правила, запрещавшего принимать приглашения от мужчин, видевших ее на сцене, но получала почти садистское наслаждение от зрелища мужчин, осаждающих служебный вход театра, чтобы забросать ее цветами и разнообразными подарками, когда они с Айзенгримом садились в наемный лимузин. Молоденький, с безумными глазами студент сунул ей в руку свое стихотворение, и она тут же вернула его назад, подумав, наверно, что это какой-нибудь счет. Мое сердце разрывалось от жалости к несчастному недотепе. Она была безмозглым животным.
И все равно я ее любил. Я бродил вокруг театра, чтобы посмотреть, как она приходит и уходит. Я толкался за кулисами, наблюдая, как две шустрые костюмерши молниеносно преображают Фаустину из Гретхен в Венеру и наоборот — ради кратчайшего мгновения, когда она оставалась почти обнаженной. Для нее это не было тайной, иногда она заговорщически мне подмигивала, иногда изображала на лице возмущение. Как и большая часть труппы, Фаустина не очень понимала, кто я такой и зачем, но восхищение — чье угодно — было необходимо ей как воздух, к тому же она знала, что к моему мнению прислушиваются в высоких кругах.
Я не спал ночами, пытаясь вызвать перед глазами ее лицо, и страдал, что не могу этого сделать, ненавидел себя за то, что святотатственно затерял в закоулках памяти любимый образ. Я изводил себя безответными вопросами: если я брошу к ее ногам всю свою жизнь, стану ее рабом — хватит ли этого, чтобы она снизошла до меня? И тут же — ибо здравый смысл никогда не оставлял меня полностью — я представлял себе, с каким любопытством будут пялиться на Прекрасную Фаустину наши школьники или, и того чище, как будет выглядеть она в компании других учительских жен, на их каком-нибудь одуряющем чаепитии, — представлял и трясся от смеха. Ведь я настолько сросся с Канадой, привык к своему образу жизни, что все мои страстные мечтания ограничивались зауряднейшей перспективой: жениться на Фаустине и вернуться к прежней работе.
Моя работа! Да могла ли Фаустина понять, что такое образование и почему находятся люди, готовые посвятить ему свою жизнь? Размышляя над проблемой, как объяснить ей все это, я и сам перестал понимать, почему педагогика такое уж прекрасное призвание. А если я этого не понимаю, так Фаустина тем более. Я сложу к ее ногам все свои достижения, а она их просто не увидит. К счастью, кто-то (не иначе как Лизл) упомянул в ее присутствии, что я знаю всех святых и кто из них чем прославился; это было ей вполне понятно. И вот однажды произошло чудо.
— Добрый вечер, святой Рамзи, — сказала мне Фаустина (мы столкнулись в коридоре; за несколько минут до того я снова наблюдал, как она переодевается в «Видении доктора Фауста»).
— Святой Данстан, — поправил я.
— Я не знаю святого Данстана. Уж не тот ли это старый гадкий святой, который все время подглядывает? Фу, святой Данстан, как вам не стыдно? — Она бесстыдно качнула бедрами и пулей бросилась в свою с Айзенгримом уборную.
Неожиданный восторг мешался во мне с безнадежным отчаянием. Она заговорила со мной! Сама! Она знает, что я на нее смотрю и догадывается, что я люблю ее и томлюсь по ней. Это до крайности непристойное,
С одной стороны — с другой стороны, с одной стороны — с другой стороны, так я и проворочался всю ночь без сна, приписывая Фаустине абсолютно недоступные ей изыски мысли; это было бессмысленно, но я не мог с собой совладать.
Считалось, что она любовница Айзенгрима, но они постоянно собачились по той причине, что он был крайне аккуратен, она же постоянно устраивала в их общей гримерной жуткий кавардак. Кроме того, я видел, что он страстно влюблен в себя самого; заботы о своем имидже и о психологической стороне иллюзий (с которой он возился ничуть не меньше, чем Лизл — с механической) не оставляли в его голове места ни для чего другого. Я достаточно насмотрелся на самовлюбленность в знакомых мне людях, а потому знаю, что она почти не оставляет места для любви к кому-либо другому, иногда — сжигает ее полностью. Не так ли случилось у Боя с Леолой? И все же Айзенгрим и Прекрасная Фаустина жили в одном гостиничном номере, я знал это потому, что переехал из своей прежней гостиницы в еще более испанистое заведение, где обосновались главные члены труппы. В одном номере, но что там происходит на самом деле?
Это выяснилось на другой день после того, как она назвала меня святым Рамзи. Часов в пять дня я был в театре и случайно забрел в коридор, где располагалась гримерная наших звезд. Дверь оказалась открыта, и я увидел голую Фаустину (она постоянно из чего-нибудь во что-нибудь переодевалась) в страстных объятиях нашей самодержицы; я не видел, чем занята правая рука Лизл, однако блаженное мурлыканье Фаустины и движения ее бедер делали смысл происходящего совершенно понятным даже для меня, непривычного к таким сценам.
Я не испытывал подобного упадка духа и в худшие моменты войны. И не было рядом со мною маленькой Мадонны, никто не поддерживал во мне стойкость, никто не погружал меня в спасительное