— Я хорошо знаю грамматику денег. Деньги — одна из двух-трех вещей, которые требуют верности. Неразборчивость в политике простительна, а неразборчивость в отношении к чужим деньгам, особенно если они принесены случаем, — нет. Именно поэтому я не тороплюсь давать тебе деньги. Их послал мне случай, и я дорожу ими больше, чем если бы заработал их тяжелым трудом.
— Ну, Фрэнк, твоя семья ведь богата.
— Моя семья — банкиры. Они постигли высокую риторику денег. Я же лишь скромный грамматик, как я уже сказал.
— Ты хочешь, чтобы я умоляла.
— Слушай, Исмэй! Если ты хочешь, чтобы я тебе помог, ответь мне честно на несколько вопросов и перестань болтать про борьбу за рабочее дело. Что тебя гложет? Что ты все время строишь из себя жертву? Может, просто мстишь родителям? За что ты ненавидишь меня? Я так же против тирании, как и ты, но я вижу, что и твоей стороне не чуждо тиранство. Почему тирания рабочих лучше тирании плутократов?
— Это такая глупость, что я даже обсуждать ее не буду. Я тебя не ненавижу, а всего лишь презираю. Ты мыслишь штампами. Ты не можешь себе представить великого дела, которое не сводилось бы к личной мести. Ты не умеешь думать, тебе чужда объективность. Дело в том, Фрэнк, что ты попросту художник: тебе глубоко плевать, кто у власти, лишь бы тебе разрешали возиться с красками и клеить блестящие звездочки на несправедливость общества. Господи, да неужели ты даже не знаешь, что говорил Платон о художнике и обществе?
— Самое лучшее в Платоне — это его хороший стиль. Он любил изобретать системы правления, но чутье художника ему подсказывало, что полностью доверять им не стоит. А я вот возненавидел всяческие системы. Мне равно ненавистны и твоя любимая диктатура пролетариата, и фашизм, и существующий строй. Но я понимаю, что какая-то система должна быть, и я согласен на любую, лишь бы она не мешала мне работать. А это, скорее всего, окажется самая неэффективная, хаотическая, противоречивая система.
— Ну ладно. Разговоры не помогут. Но что же с деньгами? Я ведь по-прежнему твоя жена, и полиция это знает. Неужели ты хочешь, чтобы я пошла на панель?
— Исмэй, ты меня удивляешь. Не пытайся давить на мою сентиментальность. Почему меня должно волновать, пойдешь ты на панель или нет?
— Когда-то ты говорил, что любишь меня.
— Но ведь любовь — буржуазное заблуждение, разве нет?
— А если и да, то что с того? Для тебя она была реальна. Ты наверняка помнишь, как под разными надуманными художественными предлогами уговаривал меня раздеться и пожирал глазами по многу часов подряд, даже не пытаясь заняться чем-нибудь более осязаемым?
— Конечно помню. Я был возвышенно мыслящим ослом, а ты — ловкой маленькой динамщицей. Надо думать, боги со смеху лопались, глядя на нас сверху. Но это было давно.
— Надо думать, это значит, что ты нашел себе другую женщину.
— Да, на время. Неизмеримо лучшую. Незабываемую.
— Я не собираюсь тебя умолять, даже не думай.
— Тогда что мы тут сидим?
— Ты хочешь, чтобы я умоляла, да? Ах ты говнюк! Как все художники, все идеалисты — в сердце у тебя говно! Не буду умолять.
— А даже если бы и стала, это ничего бы не дало. От меня ты не получишь ни гроша. И нечего поминать полицию. Это ты меня бросила. Сбежала. Я буду по-прежнему давать деньги на малютку Чарли — она, бедняжка, ни в чем не виновата. Но я не буду содержать ее как принцессу, чего, по-видимому, хочет твоя мать. Я даже готов еще несколько лет выкидывать деньги на содержание бардака, что твой отец называет имением. Но тебе я не дам ничего.
— Просто интересно — а если бы я пресмыкалась, ты бы дал денег?
— Нет. Ты пробовала давить на сентиментальность, и у тебя ничего не вышло. Пресмыкание тоже ничего не дало бы.
— Может, закажешь еще еды? И питья? Я не пресмыкаюсь, имей в виду. Я твоя гостья.
— А в той системе понятий, в которой мы оба выросли, гости священны. В данный момент я признаю эту систему.
— Со времени нашей последней встречи я чуть больше узнал об аристократизме. «Ты погибнешь прежде, чем я погибну». Слыхала такой девиз? Если я снова поймаюсь на удочку твоей красоты — а ты все еще красива, дорогая моя жена, — я, несомненно, погибну, причем заслуженно, от собственной глупости. А я дал себе обет: я не умру дураком.
В свой час война кончилась. Точнее сказать, кончились сражения, на которых звучали выстрелы и взрывы. В бой пошли дипломаты. Начала обретать черты особая операция под названием «победа», в которой должен был участвовать Фрэнсис. Ему и другим людям нужно было восстановить подобие мира в мире искусства. Искусство — барометр, сообщающий о состоянии национального духа, неопределимая боговдохновенность, которой должна обладать современная страна, чтобы ее душа была здорова. Но операция задерживалась, так как сначала необходимо было уладить многие другие дела. Фрэнсис подал заявление на отпуск по семейным обстоятельствам: ему нужно было съездить домой, в Канаду. Бабушка действительно умерла — в самом начале 1945 года, и тетя Мэри-Бен, перестав быть чьим-либо козырным валетом, вскоре последовала за ней. Мэри-Тесс даже сказала — весьма неделикатно, — что бабушке по прибытии в Царство Небесное понадобился человек, который распоряжался бы для нее вечностью, вот бабушка и позвонила в колокольчик, призывая Мэри-Бен.
Фрэнсис не удивился и не стал отказываться, когда семья возложила на него задачу отправиться в Блэрлогги, уладить там все дела и, по сути, разорвать давнюю связь семьи Макрори с этим городом. Брат Артур с кузенами Ларри и Миком еще не вернулись из действующей армии; Дж. В. О’Горман (ныне — большой человек в мире финансов) был слишком занят, а сэр Фрэнсис — слишком высокопоставленная особа, чтобы привлекать его к подобным длительным делам. Кроме того, с сэром Фрэнсисом незадолго до того случился удар; к счастью, обошлось без последствий, но к концу дня он «становился хлипковат», как выражалась его супруга. И то сказать, сэру Фрэнсису было уже семьдесят с хвостиком, хотя никто не говорил, как велик этот хвостик.
Что же до Мэри-Джим, или Джекко, как уже давно называла ее вся семья, ей исполнился шестьдесят один год. Выглядела она для своих лет потрясающе, но ее речь и поведение беспокоили Фрэнсиса. Он ощущал нежность и любовь к матери, далекие от навязанного, вымученного обожания, которое он питал к ней с детства. Если он вообще собирается говорить с ней о Лунатике, это надо сделать сейчас.
— Мама, я всегда хотел узнать про моего старшего брата, Фрэнсиса-первого. Ну, ты знаешь. Мне никто никогда про него не рассказывал. Может быть, ты что-нибудь расскажешь?
— Нечего рассказывать, милый. Он был не очень здоровенький и умер совсем малышом. Очень жалко.
— А отчего он умер?
— Ну… отчего умирают такие маленькие детки? Перестал жить, вот и все.
— С ним было что-то не так?
— А? Нет, он просто взял и умер. Это было очень давно.
— Но он ведь прожил как минимум год. Какой он был?
— Милый малыш. А почему ты спрашиваешь?
— Просто так. Странно, когда у тебя был брат, а ты ничего о нем не знаешь.
— Он был милый малыш. Я уверена, если бы он остался в живых, ты бы его очень любил. Но он умер маленьким, вот как.
От отца Фрэнсис тоже ничего не добился.
— Фрэнк, я, честно тебе сказать, его почти не помню. Он умер совсем маленьким. Ты же видел его надгробный камень на кладбище.