посмотри вот это, - сказал он, потянув к себе несколько полотен, изображавших одно и то же, - не считая нескольких деталей, - обнаженное тело.
- Это я писал как раз накануне призыва... Один из тех этюдов, которые больше всего помогли мне понять...
Жаку показалось, что Даниэль не закончил фразы.
- Понять что?
- Да вот это самое... Эту спину, эти плечи... Я считаю очень важным наметить нечто прочное, например, такое вот плечо, спину - и работать над ними, пока не начнешь видеть подлинную правду... простую правду, которая исходит от прочных, вечных вещей... Мне кажется, что если сделать известное усилие, быть внимательным, углубиться в предмет, то в конце концов это откроет тайну... даст решение всего... некий ключ к познанию мира... И вот это плечо, эта спина...
'Плечо, спина...' А Жак думал о Европе, о войне.
- Все, чему я научился, - продолжал Даниэль, - я почерпнул в упорной работе над одной и той же моделью... Зачем менять? Можно добиться от себя гораздо большего, если настойчиво возвращаться все к одной и той же отправной точке; если нужно - начинать всякий раз сначала и двигаться дальше все в том же направлении. Мне кажется, если бы я был романистом, то, вместо того чтобы менять персонажей с каждой новой книгой, я бы постоянно изображал одних и тех же, все углубляя и углубляя...
Жак неодобрительно молчал. Какими искусственными, бесполезными, неактуальными представлялись ему эти эстетические проблемы!.. Он уже не мог понять смысла такой жизни, какую вел Даниэль. Он спрашивал себя: 'Что подумали бы о нем в Женеве?' И ему стало стыдно за друга.
Даниэль приподнимал свои полотна одно за другим, поворачивая их к свету, прищурившись, окидывая быстрым взглядом, затем ставил на место. Время от времени он отставлял одно из них в сторону, под ближайший мольберт: для Людвигсона.
Он пожал плечами и процедил сквозь зубы:
- В сущности, дарование - это почти ничто, хотя оно необходимо!.. Важен труд. Без труда талант - это фейерверк: на мгновение ослепляет, но потом ничего не остается.
Как бы нехотя он отобрал один за другим три подрамника и вздохнул.
- Хорошо было бы никогда ничего не продавать им. И всю жизнь работать, работать.
Жак, продолжавший наблюдать за ним, промолвил:
- Ты все так же глубоко любишь свое искусство?
В его тоне слышалось несколько пренебрежительное удивление, и Даниэль это заметил.
- Чего ты хочешь? - сказал он примирительным тоном. - Не все же обладают способностью к действию.
Из осторожности он скрывал свою настоящую мысль. Он полагал, что на свете вполне достаточно людей действия для совершения всех благодеяний, которыми они награждают человечество; и что даже в интересах коллектива люди, которые, как он или Жак, могут развить свои дарования и стать художниками, должны предоставлять область действия тем, у кого нет ничего другого. На его взгляд, Жак, бесспорно, изменил естественному своему назначению. И в скрытности, в озлобленности своего друга детства он склонен был усматривать подтверждение этого взгляда: свидетельство некоей тайной неудовлетворенности; сожаление, испытываемое теми, кто смутно сознает, что изменил своей судьбе, и горделиво прячет за вызывающей и презрительной позой невысказанное сознание своего отступничества.
Лицо Жака приняло жесткое выражение.
- Видишь ли, Даниэль, - заговорил он, опустив голову, что приглушало его голос, - ты живешь, замкнувшись в своем творчестве, как будто ничего не знаешь о людях...
Даниэль положил этюд, который держал в руках.
- О людях?
- Люди - это несчастные животные, - продолжал Жак, - животные, которых мучают... Пока отвращаешь взгляд от их страданий, может быть, и можно жить, как ты живешь. Но если хоть раз соприкоснешься с человеческим горем, невозможно вести жизнь художника... Понимаешь?
- Да, - медленно произнес Даниэль. И, подойдя к окну, он несколько мгновений созерцал расстилающееся перед ним море крыш.
'Да, - размышлял он, - разумеется, Жак прав... Горе... Но что с ним поделаешь? Все на свете безнадежно... Все - за исключением именно искусства! - И более чем когда-либо чувствовал он себя привязанным к этому чудесному убежищу, где ему удалось устроить свою жизнь. - Зачем мне взваливать себе на шею грехи и несчастья мира? Это только парализует мои творческие силы, задушит мое дарование безо всякой пользы для кого-либо. Я не родился апостолом... И, кроме того, допустим даже, что это чудовищно, - но я всегда твердо желал быть счастливым!'
Это была правда. С детства старался он защищать свое счастье от всего и от всех с наивным, быть может, но вполне сознательным чувством, что в этом состоит его первая обязанность по отношению к самому себе. Обязанность, впрочем, нелегкая, требовавшая неусыпного внимания: стоит человеку чуть-чуть уступить обстоятельствам, и он уже готовит себе беду... Первым условием счастливого существования была для него независимость, а он хорошо знал, что нельзя отдаться какому-либо общему делу, не пожертвовав предварительно своей свободой... Но Жаку он не мог сделать подобного признания. Ему пришлось молчать и принять презрительное осуждение, прочитанное в глазах друга.
Он повернулся и, подойдя к Жаку, несколько секунд смотрел на него внимательно и как бы вопрошая о чем-то.
- Хоть ты и говоришь, что счастлив, - сказал он под конец (Жак ничего подобного не говорил), - какой у тебя все же... печальный... измученный вид!..
Жак встрепенулся и выпрямился. На сей раз он будет говорить! Казалось, он внезапно принял долго откладывавшееся решение, и взгляд его стал таким серьезным, что Даниэль взглянул на него с недоумением.
В этот момент раздался резкий звонок, и они вздрогнули от неожиданности.
- Людвигсон, - шепнул Даниэль.
'Тем лучше, - подумал Жак. - К чему?..'
- Подожди, это ненадолго, - прошептал Даниэль. - Потом я тебя провожу...
Жак отрицательно покачал головой.
Даниэль продолжал умоляюще:
- Неужели ты уйдешь?
- Да.
Лицо его как-то одеревенело.
Одну секунду Даниэль смотрел на него в полном отчаянье. Затем, чувствуя, что все настояния будут тщетны, он безнадежно махнул рукой и побежал открывать дверь.
Людвигсон предстал перед ними в отлично сидевшем на нем летнем костюме из легкой шелковой ткани кремового цвета, на котором бросалась в глаза розетка Почетного легиона. Его массивная голова, словно вылепленная из какого-то бледного студня, сидела на жирной шее, которую свободно облегал мягкий воротничок. Череп был заострен; глаза немного раскосые; скулы плоские. Широкий толстогубый рот наводил на мысль о западне.
Он явно рассчитывал, что торговаться они будут с глазу на глаз, и присутствие третьего лица вызвало в нем легкое удивление. Тем не менее он любезно подошел к Жаку, которого сразу же узнал, хотя встречался с ним всего один раз.
- Очень приятно... - сказал он, раскатывая 'р'. - Я, кажется, имел удовольствие беседовать с вами четыре года тому назад в антракте на русском балете, не так ли? Вы готовились к экзаменам в Эколь Нормаль?
- Правильно, - сказал Жак, - у вас замечательная память.
- Да, это так, - сказал Людвигсон. Он опустил свои жабьи веки и, словно радуясь тому, что может тотчас же подкрепить похвалу Жака, обернулся к Даниэлю. - Ваш друг господин Тибо рассказал мне, что в Древней Греции - если не ошибаюсь, в Фивах, - те, кто желал добиться государственных должностей, должны были по меньшей мере в течение десяти лет не вести никакой торговли... Странно, не правда ли? Я твердо это запомнил... В тот же вечер вы мне рассказали, - прибавил он, оборачиваясь теперь к Жаку, - что