твердым... Только бы они нашли телегу. Только бы все сошло удачно...'
Тротуар, идущий вдоль реки, почти безлюден; он возвышается над движущейся водной пеленой, которую закат превращает в алую расплавленную массу. Под откосом, у самой реки, купальщики пользуются последними лучами солнца. Жак на минуту останавливается. Воздух так нежен, что причиняет боль; обнаженные тела в траве отливают таким мягким блеском... На глаза у него навертываются слезы. Он идет дальше. Мезон-Лаффит, берега Сены, купанье, лето с Даниэлем...
Какими путями, какими извилистыми тропинками судьба привела к этому последнему вечеру тогдашнего мальчугана? Цепь случайностей? Нет. Конечно, нет!.. Все его поступки вытекают один из другого. Он чувствует, он всегда смутно чувствовал это. Все его существование было длительным, хотя и неявным подчинением каким-то таинственным законам, роковой связи событий. И вот теперь финал, апофеоз. Его смерть сверкает перед ним, похожая на этот великолепный закат. Он преодолел страх. Он повинуется призыву без ложного удальства, с полной решимостью, опьяняющей, бодрящей грустью. Эта продуманная смерть - достойное завершение его жизни. Она - непременное условие этого последнего акта верности самому себе... верности инстинкту возмущения... С самого детства он говорит: нет! Он никогда не умел иначе утверждать свою личность. Он говорит 'нет' - не жизни... не миру!.. Его последнее отрицание, последнее 'нет' - тому, во что люди превратили жизнь...
Не замечая дороги, он забрел под мост Ветштейн. Наверху проходят экипажи, трамваи - живые люди. Дальше, внизу, виднеется сквер - приют тишины, зелени, прохлады. Он садится на скамью. Узенькие аллеи огибают лужайки и рощицы букса. Голуби воркуют на низких ветвях кедра. Женщина в розовато-лиловом переднике, еще молодая, сидит на другой стороне аллеи; у нее фигура девочки, но уже увядшее лицо. Перед ней в детской коляске спит новорожденный: недоносок с редкими волосами, с восковым личиком. Женщина жадно ест ломоть хлеба; она смотрит вдаль, в сторону реки; свободной, хрупкой, как у ребенка, рукой она рассеянно качает скрипучую, расшатанную коляску. Розовато-лиловый передник полинял, но опрятен; хлеб намазан маслом; у женщины спокойное, почти довольное лицо; ничто не изобличает крайней нужды, но вся нестерпимая нищета века написана здесь так ясно, что Жак встает с места и убегает.
Платнер только что вернулся в свою лавку.
Глаза у него блестят, он выпячивает грудь.
- Я нашел то, что нужно. Повозка, крытая брезентом. Груз будет в ней совершенно не виден. Здоровенная ломовая лошадь. Править будет Андреев: в Польше он был батраком на ферме... Это займет больше времени, зато уж наверняка всюду проедем.
На колокольне церкви св. Духа бьет полночь. Телега зеленщика шагом едет по пустынным улицам южного предместья и выезжает на Эшское шоссе.
Под толстым брезентом, пристегнутым со всех сторон, полная темнота. Платнер и Каппель, сидя сзади, тихо разговаривают, прикрывая рот рукой. Каппель курит; иногда видно, как перемещается огонек его папиросы.
Жак забился в самую глубь повозки. Примостившись между двумя кипами листовок, согнувшись, стиснув руками колени и сцепив пальцы, сосредоточенно думая о своем в этом мраке, он старается, чтобы побороть свое возбуждение, сидеть неподвижно, с закрытыми глазами.
До него доносится заглушенный голос Платнера:
- Теперь, дружище Каппель, подумаем о себе. Аэроплан - ночью... Сможем ли мы втроем спокойно уехать обратно в нашей повозке? Не потревожат ли нас, не спросят ли, что мы тут делаем... Как по-твоему? - добавляет он, наклоняясь в глубь повозки.
Жак не отвечает. Он думает о посадке... А о том, что случится после на земле с теми, кто останется в живых, он...
- Тем более, - продолжает словоохотливый Платнер, - что даже в том случае, если мы спрячем телегу в кустах... Надо будет отослать Андреева с повозкой еще до появления аэроплана, сразу после того как мы выгрузим листовки, чтобы он успел выехать на шоссе до рассвета.
Жак уже видит себя на аэроплане... Он высовывается из кабины... Белые листки кружатся в пространстве. Луга, леса, стянутые войска... Листовки тысячами разлетаются над полями сражений. Трещат выстрелы. Мейнестрель оборачивается к нему. Жак видит его окровавленное лицо. Улыбка Пилота как бы говорит: 'Ты видишь, мы несем им мир, а они стреляют в нас!..' Аэроплан с пробитым крылом спускается, планируя... Заговорят ли об этом газеты? Нет, на прессу надет намордник. Антуан не узнает. Антуан никогда не узнает.
- А мы? - спрашивает Каппель.
- Мы? Как только аэроплан будет нагружен, мы уберемся восвояси, каждый в свою сторону, кто куда.
- All right[26], - произносит Каппель.
Повозка, как видно, едет сейчас по ровной дороге, потому что лошадь побежала мелкой рысью. Высокий, легко нагруженный кузов покачивается на рессорах, и от этого мерного покачивания в темноте хочется молчать, хочется спать. Каппель гасит папиросу и вытягивает ноги на тюках.
- Спокойной ночи.
Через минуту Платнер ворчит:
- Андреев - идиот. При такой езде мы явимся слишком рано, верно?
Каппель не отвечает. Платнер оборачивается к Жаку:
- Чем раньше мы приедем, тем больше риска, что нас заметят. Как по-твоему? Ты спишь?
Жак не слышит. Он стоит посреди зала. На нем та холщовая блуза, которую он носил в исправительной колонии. Перед ним полукругом сидят офицеры члены военно-полевого суда. Высоко подняв голову, он Говорит, отчеканивая каждый слог: 'Я знаю, что меня ждет. Но я пользуюсь последним остающимся у меня правом: вы не казните меня, прежде чем не выслушаете!' Это большой средневековый зал какого-то здания суда с нарядным потолком, состоящим из отдельных маленьких клеток, украшенных резьбой и позолотой. Председательствует генерал: он сидит на возвышении посреди судилища. Это г-н Фем, директор исправительной колонии в Круи. Доброволец, конечно, и уже генерал... Такой же, как прежде, молодой, светловолосый, с круглыми щеками, чисто выбритыми и напудренными, в блестящих очках, скрывающих взгляд. На нем нарядный черный мундир с галунами, отделанный каракулем. Ниже, за маленьким столиком, сидят рядом два старика инвалида; грудь у них увешана медалями. Они безостановочно пишут. Их деревяшки вытянуты под столом. 'Я не хочу оправдываться! Тот, кто поступает согласно своим убеждениям, не нуждается в этом. Но пусть все присутствующие здесь услышат истину из уст человека, который идет на смерть...' Его рука сжимает стоящую перед ним полукруглую балюстраду. Все присутствующие... Он чувствует позади себя бесконечное множество поднимающихся амфитеатром скамей, переполненных зрителями, как на велодроме. Женни здесь. Она сидит одна, на краю скамьи, бледная, рассеянная, в розовато-лиловом переднике и с детской колясочкой. Но он старается не оборачиваться. Он говорит не для нее. Он говорит и не для той странно молчаливой массы, внимание которой давит его, словно тяжелый груз. Он говорит даже не для офицеров, которые не сводят с него глаз. Он говорит исключительно для г-на Фема, так часто унижавшего его в былые времена. Огненным взглядом он впивается в бесстрастное лицо, но не может ни на секунду уловить ответный взгляд. Да и открыты ли у него глаза? Блеск очков, тень от кепи мешает удостовериться в этом. Жак так хорошо помнит злой блеск в глубине этих маленьких серых глазок! Нет - судя по застывшим чертам лица, веки упрямо опущены. Каким одиноким чувствует себя Жак в присутствии директора! Он один во всем мире, со своей собакой, с хромым пуделем, которого он подобрал в гамбургских доках... Вот если бы Антуан пришел, уж он-то заставил бы г-на Фема открыть глаза! Каким одиноким чувствует себя Жак! Один против всех. Генерал, офицеры, инвалиды, эта безыменная толпа, даже Женни, - все видят в нем обвиняемого, который должен дать отчет в своих действиях. Какая насмешка! Он выше, чище каждого из тех, кто присвоил себе право судить его! Он противостоит всему обществу в целом... 'Есть закон, который стоит выше вашего закона: закон совести. Моя совесть говорит громче, чем все ваши кодексы... У меня был выбор между бессмысленной жертвой на ваших полях битвы и жертвой во имя протеста, во имя освобождения тех, кого вы обманули. Я выбрал! Я согласился умереть, но не для того, чтобы служить вам! Я умираю потому, что вы не оставили мне иного средства борьбы - борьбы до конца - и за то единственное, что, вопреки разжигаемой вами ненависти, все