Потом, прижав к пышной груди гитару, она поет бесстыднейшие куплеты (на слова Вольтера):
Наслажденья недостоин Тот, кто страшится ночи.
Но подождите! Вот идет мадам Мирабле с блюдом своих знаменитых медальонов из угря на белых гренках, поджаренных в исинском масле! А Лелиса уже снова стоит предо мной, такая же прекрасная, какой вышла из морских волн в моих самых пылких мечтах! Она поет застольную abbe Куртена, которую сама положила на музыку:
Лелиса! Олимпа! Милая Габриелла! В вашу честь я поднимаю бокал и говорю: «Ах, эти фации!»
Но ужин у мадам Мирабле продолжается: мне подают утенка, сверкающего, как новый медный горшок, и упокоившегося в гнезде из пряного горошка.
Мы изгнаны, дражайшие создания, helas. И не в сады лобзаний, увы нам, увы! А в тюрьмы Революции, нашей Революции, и в смерть!
Repertoire[136] у Лелисы был обширнейший: она пела древние баллады Прованса и старые парижские куплеты, чудесные песенки, которые однажды совсем позабудутся. А как подходила полночь, она запевала песни Революции:
Женщины из бунтарских предместий Сен-Антуан и Сен-Дени, Десять тысяч прелестных мятежниц – Viva la Liberte![137]
И все в харчевне подхватывали припев: Vive la Liberie![138]
А ведь в песне Лелисы была правда: десять тысяч женщин явились к королю и тем изменили лик Франции. Десять тысяч сильных духом, и среди них – Олимпа и Габриелла.
В день своего ареста Габриелла закончила новую серию вееров. Только что склеенные и раскрытые, они были выложены на столе для просушки: «Игры Детей» – обручи, воздушные змеи и скакалки, замки в песке, поцелуи в кружке, бабки…
8
Несколько лет назад Габриелла принесла мне «Общую историю дел в Новой Испании» Сахагуна. Эти тома она с огромным трудом вырвала у моей семьи: когда-то они принадлежали моему дяде и были частью его замечательной библиотеки, ныне уничтоженной. Труд нищенствующего монаха был большим подспорьем в нашем совместном начинании, нашей собственной грезе «О делах в Новой Испании».
Сегодня утром глаза у меня болят меньше, – как распадается в заключении тело! – и я снова могу читать. Меня поразил отрывок из Книги Шестой, посвященной философии нравственности. Вот с какими словами обращается старейшина к новому правителю:
«О господин, о возлюбленный правитель, о досточтимый, о драгоценный зеленый нефрит… Слушай с превеликим вниманием. Блюди себя… Не становись, как дикий зверь, не обнажай своих клыков, не выпускай когтей».
Говоря так, старейшина плакал. Быть может, потому что знал, как развращает власть. Быть может, потому что новый правитель уже обнажил клыки.
И теперь, когда день подходит к концу, Революция в последних корчах отвращения к самой себе отрубает голову тому, чьи клыки и когти все эти годы не переставали драть горло Свободы так жадно, что даже Робеспьер страшился за свою жизнь. Я говорю о безумце Эбере. Его казнью никак невозможно было пренебречь: Эбер ревел и визжал, как закалываемая свинья, а толпа (Рестиф тоже был там, хотя и стоял поодаль), рукоплескавшая ему, когда он перепрыгнул через полную голов корзину, нынче заходилась смехом, видя его возмутительный позор. Даже Сан-сон поддался всеобщему настроению и оставил лезвие поплясать над обнаженной шеей, и лишь потом отпустил с громовым стуком, с каким обрушивается лед.
Пока Эбера не заставили замолчать, он кричал громче других, даже громче графини дю Барри, чьи вопли пронзили мне сердце горем. (Несчастное создание! Ее казнили за то, что она отдавалась королю.) Мне сказали, сегодня полетят головы эбертистов; такой толпы этот двор еще не видел, стены моей башни содрогаются от криков, и всякий раз, когда падает лезвие, мне кажется, я вот-вот сойду с ума. Я пытаюсь писать и не могу, кладу перо, хожу вокруг ночного горшка, точно брамин, обходящий священный куст.
Сегодня – Эбер, завтра или послезавтра – Робеспьер. Как сера Гугонина де Гиза, его погубит собственная затея. О! Неужели вы не знаете поучительную историю сера Гугонина? Тогда слушайте: он был истинный изверг – буйный, похотливый и на редкость крутого нрава. Любил заставлять встречных крестьян ползать на четвереньках и лаять. Однажды во время карнавала он обмазался смолой и вывалялся в овечьей шерсти, чтобы на забаву королю изобразить танцующего медведя. Вырядился сер Гугогин отменно: никто его не узнал. После к нему подошел с факелом в руке слуга и, заглянув ему в лицо, крикнул: «Говори, медведь! Именем короля! Открой нам, кто ты!» Овечья шерсть и смола занялись, и в один миг танцующий медведь превратился в живой факел. Так погибнет и изверг Робеспьер.
Срань Господня! Сколько же это будет тянуться! Когда Революция, обожравшись гражданами Франции, уберется в свою берлогу поспать век-другой, что станется с троицей порожденных ею щенят: Свободой, Равенством и Братством! Какая немыслимая, безграничная ересь! Какая неизбежная необходимость! Будут ли они и дальше, подобно тигрятам, растягивать долгую ночь нашего невежества? Осветят ли их ясные глаза нескончаемые Темные Века Человечества?