— Ты знаешь ее имя?
— Я слышал, как сестра Тереза называла ее госпожой Дерош.
— Госпожой Дерош! — воскликнул Дюбуа и положил на стол десять золотых, начав вторую стопку. — Так ты говоришь, госпожа Дерош?
— Да, — ответил, сияя, Ован.
— Ты в этом уверен?
— Да, Боже ж ты мой, конечно, уверен: она длинная, худая, с желтым лицом.
Дюбуа добавил еще десять луидоров. Ован сожалел, что не останавливался перед каждым эпитетом, на своей поспешности он, очевидно, потерял двадцать монет.
— Длинная, худая, с желтым лицом, — повторил Дюбуа, — Да, она самая.
— Ей от сорока до сорока пяти лет, — добавил Ован, сделав на этот раз паузу.
— Точно, она! — повторил Дюбуа, добавляя еще десять луидоров.
— И одета в шелковое платье с большими цветами, — продолжал Ован, который хотел из всего извлечь выгоду.
— Прекрасно, — повторил Дюбуа, — прекрасно.
Ован увидел, что об этой женщине его собеседник знает уже достаточно, и в ожидании замолчал.
— И ты говоришь, что твой хозяин познакомился с этой девицей в дороге?
— То есть, сударь, как сейчас подумаю, так сдается мне, что это знакомство было чистой комедией.
— Что ты этим хочешь сказать?
— Думаю, они и до отъезда были знакомы. Постойте-ка, уверен, что это ее мой хозяин поджидал в Удоне.
— Хорошо, — сказал Дюбуа, добавляя еще десять золотых, — может, ты на что и пригодишься.
— Больше вы ничего не хотите знать? — поинтересовался Ован жестом игрока, собирающегося сорвать банк, протягивая руку к обеим стопкам, дававшим ему сорок луидоров чистого выигрыша.
— Минуточку, — остановил его Дюбуа, — а девушка хороша собой?
— Как ангел, — сказал Ован.
— И они, она и твой хозяин, конечно, назначили свидание в Париже?
— Нет, сударь, напротив. Я думаю, что они простились навеки.
— Ну, это тоже комедия.
— Не думаю. Когда они расстались, господин де Шанле был такой грустный.
— Так они больше не увидятся?
— Увидятся, но сдается мне, что в последний раз, и все будет кончено.
— Ну что же, забирай свои деньги и помни, что, если ты скажешь хоть слово, через десять минут ты мертв.
Ован бросился на свои девяносто луидоров, и они в одно мгновение исчезли в необъятном кармане его штанов.
— А теперь, — сказал он, — я могу ведь бежать, да?
— Бежать, болван! Ни в коем случае! С этой минуты ты принадлежишь мне, я купил тебя, и ты будешь мне особенно полезен в Париже.
— В таком случае, сударь, я останусь, обещаю вам, — сказал, тяжело вздыхая, Ован.
— Ну, в твоем обещании нет нужды.
В эту минуту дверь отворилась и снова появился господин Тапен, лицо его выражало полное смятение.
— Что нового? — спросил Дюбуа, хорошо разбиравшийся в чужих настроениях.
— Очень важные сведения, монсеньер, но прикажите выйти этому человеку.
— Возвращайся к хозяину, — сказал Дюбуа, — и, если он будет кому-нибудь писать, запомни, что мне очень любопытно познакомиться с его почерком.
Ован в восторге оттого, что сейчас он свободен, поклонился и вышел.
— Ну так, господин Тапен, — сказал Дюбуа, — что там такое?
— А то, монсеньер, что после охоты в Сен-Жермене его королевское высочество, вместо того чтобы вернуться в Париж, отослал туда свою свиту, а сам приказал везти его в Рамбуйе.
— В Рамбуйе? Регент едет в Рамбуйе?
— И будет здесь через полчаса. Да он уже был бы здесь, если бы, на счастье, не проголодался и не заехал в замок перехватить что-нибудь.
— А зачем он едет в Рамбуйе?
— Понятия не имею, монсеньер, разве что ради той юной девицы, которая недавно приехала с монахиней и остановилась во флигеле этой гостиницы.
— Вы правы, Тапен, ради нее, именно ради нее. Госпожа Дерош… да, конечно, это так. Вы знали, что госпожа Дерош здесь?
— Нет, монсеньер, не знал.
— А вы уверены, что он приедет? Вы уверены, что это не ложное донесение, дорогой мой Тапен?
— О, монсеньер, я приставил следить за его высочеством Глазастого, а уж что Глазастый говорит, то непреложно, как Евангелие.
— Да, вы правы, — сказал Дюбуа, который, казалось, хорошо знал качества того, кого расхваливал Тапен, — вы правы, если это говорит Глазастый, то сомнений нет.
— До того дело дошло, что бедный парень лошадь загнал, она упала при въезде в Рамбуйе и больше не встала.
— Тридцать луидоров за лошадь, а парень получит сверх того все, что заслужит.
Тапен взял тридцать луидоров.
— Дорогой мой, — продолжал Дюбуа, — вы знаете, как расположен флигель?
— Прекрасно знаю.
— И как?
— Одной стороной он выходит на задний двор гостиницы, а второй — на пустынный проулок.
— Расставьте на заднем дворе и в проулке людей, переодетых конюхами, слугами, как угодно, но, чтобы, кроме монсеньера и меня, господин Тапен, во флигель никто не мог войти: речь идет о жизни его высочества.
— Будьте спокойны, монсеньер.
— Да! Нашего бретонца вы знаете?
— Я видел, как он спешивался.
— А ваши люди его знают?
— Да, они все видели его на дороге.
— Хорошо, поручаю его вам.
— Я должен арестовать его?
— Чума вас побери, ни в коем случае, господин Тапен, пусть он погуляет на свободе, сделает что нужно, ему надо дать все возможности проявить себя, действовать; если мы его сейчас арестуем, он ничего не скажет, и у нашего заговора будет выкидыш, а мне, чума его побери, нужно, чтобы он разродился.
— Чем, монсеньер? — спросил Тапен, который, казалось, мог позволить себе говорить с Дюбуа с некоторой короткостью.
— Моей архиепископской митрой, господин Лекок, — сказал Дюбуа. — А теперь идите по своим делам, а я пойду по своим.
Оба они вышли из комнаты, быстро спустились по лестнице, но тут пути их разделились: Лекок скорым шагом пошел в город по Парижской улице, а Дюбуа прокрался вдоль стены и прильнул своим рысьим оком к дыре в ставне.
IX. О ПОЛЬЗЕ ПЕЧАТЕЙ
Гастон только что поужинал, потому что в его возрасте, будь человек влюблен или будь он в отчаянии, природа все равно берет свое, и надо иметь уж на редкость скверный желудок, чтобы не ужинать более или менее плотно в двадцать пять лет.
Он облокотился на стол и размышлял. Лампа ярко освещала его лицо, и света ее было достаточно, чтобы удовлетворить любопытство Дюбуа.