днем, и ни единого звука уже не доносилось из ее камеры, будто она и в самом деле стала могилой.

Я расспросила о ней г-на Пурше, и он сообщил мне все, что знал. Ни в малейшей степени не сочувствуя взглядам м-ль Грувель, добрейший доктор предложил ей свою дружбу, дабы она пользовалась его услугами и помощью. Его рука в последний раз сжала ее руку. Его познания долгое время оспаривали ее разум у надвигающегося хаоса. И когда несчастная позабыла всех, казалось, что его она признает своим другом.

Вы должны, дорогой Александр, знать м-ль Грувель, вы разделяете ее образ мыслей, вы принимали участие во всех мятежах, в которых принимали участие ее друзья. Г-н Пурше помогал ей, и для вас должно быть интересно все, что он говорил. Я передам его рассказ.

В день, когда м-ль Грувель переступила порог тюрьмы, она была сильной и доверчивой. Свои цепи она несла, как воин – оружие. С мужеством спартанки принимала она свои страдания.

В тот день вокруг нее было множество друзей: ее политические соратники носили траур по ее свободе и плакали о ней, тогда как она не снисходила до слез.

И в последующие дни друзья не покидали ее: на их глазах еще не высохли слезы, на ее губах не погасла улыбка.

Но прошло еще сколько-то времени, и друзья перестали ее навещать. Житейские заботы, государственная служба разлучили их с дорогами, что ведут к безнадежности и пустоте.

Забытая всеми друзьями, чью преданность зажгло единомыслие и погасил эгоизм, м-ль Грувель сохранила возле себя одного или двух сердечных людей, чьи мысли целиком зависели от чувств. Они могли утешать ее в несчастье, но не были в силах исцелить от мучений, которые причиняли ей разочарование и покинутость.

Прошел почти год, и с ее губ не сорвалось ни единого слова. Никто не видел, чтобы она улыбнулась. Никто не видел, чтобы она расплакалась. Стоя перед закрытым окном или сидя у погасшего очага, она с испугом отстранялась от всех, кто хотел к ней приблизиться. Только истощение принуждало ее поесть, только усталость принуждала прилечь.

Прошло еще два года, и она сошла с ума.

Сегодня м-ль Грувель освободили от наказания и вместо тюрьмы ее отвезут в психиатрическую больницу.

Вы не боитесь, дорогой Дюма, что, придя ко мне с освобождением, вы найдете меня в состоянии м-ль Грувель?

Но, кажется, я не рассказала вам, в каком состоянии она находилась.

Окно в комнате моей тюремщицы завесили зеленым полотном, и я спряталась за ним, чтобы стать невидимкой и наблюдать.

Ставни на окнах м-ль Грувель были закрыты. Вдруг два воробья, которые чистили перышки на окне бедной узницы, вспорхнули и торопливо перелетели на соседнюю крышу. Ставни дрогнули, с треском распахнулись, и я получила возможность заглянуть в комнату вместе со свежим воздухом и великим днем освобождения.

Увы! Бедная комната была так темна, что свет с трудом проникал через эту темноту. На потолке висела, покачиваясь, паутина, влетевший ветер поднимал изо всех углов тучи пыли и, казалось, выдувал солнечные лучи, как только они туда проникали. Тощий матрас лежал возле очага. Сырые неровные стены с впадинами и вздутиями были оклеены когда-то зелеными обоями, которые висели теперь лохмотьями. Находилось там только необходимое, но зато ничего не находилось на месте, царил там хаос безумия. Треснувший кувшин для воды стоял в камине; жаровня и табуретка заняли почетное место на комоде, поднос с тарелками – посередине всклокоченной постели, а дырявая тапочка – в умывальном тазу.

Снующие туда-сюда монахини – они собирали м-ль Грувель в дорогу – мешали мне видеть хозяйку камеры. Наконец я разглядела и ее – она стояла в углу, прижавшись к стене, – еще более неподвижная и отсутствующая, чем когда я видела ее на террасе. Она холодно и отчужденно смотрела на солнечный луч, новый и нежеланный гость в потемках ее комнаты, и ни единой крупицы радости нельзя было сыскать в ее одеревенелом лице.

Благодаря моему великолепному лорнету я словно бы прикасалась взглядом к возникшему передо мной призраку м-ль Грувель, и порой мне казалось, что холод ее сердца проникает в мое.

М-ль Грувель – высокого роста с правильными чертами лица, правда, несколько резкими и мужеподобными, была бы красавицей, если бы горе не сделало ее лицо совершенно бессмысленным. От ее лица теперь осталась маска, и на эту неодушевленную маску желтым пятном лег свет. Лоб ее, за которым пряталась пустота, избороздили глубокие морщины, а потускнелые глаза были сродни тем мертвым водам, что таят под собой бездны, как слезы таят или выдают опустелое сердце.

Пока длились приготовления к отъезду, та, которую эти хлопоты должны были воскресить для жизни, все глубже погружалась в сумрак, с которым давно сжилась. Вынесли последний сверток, и охранница подошла к ней… М-ль Грувель, закинув голову назад, посмотрела на нее с невыразимым ужасом и судорожно вцепилась в стену. Секунду спустя она вновь застыла в неподвижности, и я могла рассмотреть, в чем она одета. Платье, изящного покроя, когда-то розовое, теперь вылиняло и превратилось в рубище, сквозь дыру на рукаве торчал худой острый с растрескавшейся кожей локоть. Великолепные белокурые волосы, которые она когда-то укладывала короной вокруг головы, теперь, грязные и спутанные, лежали по плечам, спускались на грудь. Сквозь разодранные домашние туфли виднелись голые пальцы, касаясь ледяного каменного пола. Охранница стояла рядом, держа в руках новое платье и туфли, она пыталась заставить больную переодеться, но только теряла время в бесплодных усилиях.

Яростный звон колокольчика послужил сигналом к выходу, охранница подошла к несчастной, накинула ей на плечи шаль и хотела увести с собой бедную м-ль Грувель. Послышался душераздирающий крик, и лорнет выпал у меня из рук.

Да и что еще я могла увидеть, дорогой Дюма? Я знаю, чего стоят отпущенные нам законом дни; знаю, как поздно приходят людская жалость и справедливость… Я знаю, что остается от человеческого существа, когда оно больше не подобие Божие… Так что еще я могла бы узнать? [148].

Рассказ мой, дорогой Дюма, не литература, не упражнение в стиле, не драма, я писала не для того, чтобы спросить у вас, могу ли я писать? – как спрашивала в первом письме. Я сообщила вам это, чтобы сказать: вот что я видела, и мне страшно.

Мария».

22

В предыдущей главе я обещал рассказать все, что знаю о несчастной м-ль Грувель, потерявшей рассудок. Подумать только! – чтобы вывести несчастную на свободу, пришлось применить силу…

Я знал Лору Грувель и ее брата в 1831-1838 годах, познакомился с ними на наших республиканских собраниях[149]. Она была самой экзальтированной, во время восстания самой отважной.

Грувелю во времена, когда я их знал, было тридцать два года, его сестре двадцать пять.

Во внешности Грувеля не было ничего привлекающего внимания – одет всегда очень просто, мягкие черты лица, редкие светлые волосы. Правда, на голове он носил черную повязку, пряча под ней шрам от раны.

Сестра тоже была блондинкой с пышными прекрасными волосами, голубые глаза с белесыми ресницами альбиноски придавали ее лицу выражение удивительной нежности, зато необыкновенно твердыми были четко обрисованные рот и подбородок.

У нее в комнате висел ее портрет – великолепный, – сделанный мадам Мериме, художницей и женой художника, известного своей прекрасной картиной «Невинность и змея»[150], матерью Проспера Мериме, нашего самого яркого и значительного прозаика, автора «Театра Клары Гасуль», «Этрусской вазы», «Коломбы», «Венеры Ильской» и еще двадцати первоклассного качества романов[151].

Матерью Лоры Грувель была мадемуазель Дарсе, сестра, как мне кажется, нашего знаменитого химика Дарсе, и кузиной того самого несчастного Дарсе, который сгорел при нефтяном взрыве[152].

Отцом Лоры и ее брата был Филипп Антуан Грувель, литератор и политический деятель, который

Вы читаете Мадам Лафарг
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату