неуверенной, как будто разрываясь между удовольствием и смущением, в которое ее повергают похвалы моей госпожи. Я же держусь вежливо, но стараюсь как можно скорее уйти. В любом случае сегодня меня больше занимают насущные дела, а не женская красота. Я уже извлек кошелек из тайника в днище кровати и теперь спешу на встречу с темноглазым евреем, чтобы заложить нашу последнюю драгоценность.
Как и все прочие торговцы, ростовщики, ссужающие деньги под залог, открывают ставни, как только прозвонит Марангона. Идет дождь. Я прихожу к лавке не первым. Возле входа уже стоит мужчина в плаще и шляпе, прячущий в складках одежды какой-то мешок, он явно старается быть невидимкой. Я встречал подобных людей и раньше. В городе, чья слава зиждется на торговле, разница между кораблем, который причаливает с полным трюмом товаров, и кораблем, который становится жертвой пиратов или плохого ведения дел, состоит в том, что второе означает банкротство для купца, который снарядил плавание на чужие деньги. Те из них, кто принадлежит к правящим семействам воронья, пользуются преимуществами своего происхождения и воспитания. Даже беднейшие из них могут продать свое право голоса тем, кто побогаче, тем честолюбцам, кто мечтает возвыситься до уровня одного из малых советов или сенатов, которые и составляют пирамиду власти этого прославленного государства. (Об особой изощренности, присущей жителям Венеции, говорит то, что, несмотря на тайный характер голосования на всех правительственных уровнях, любую должность при желании можно заполучить путем подтасовок. В сравнении с такими порядками куда более открытая продажность Рима выглядит почти честностью.) Но у купцов из обычных горожан подобной подстраховки нет, и потому от славы до позора их отделяет порой один шаг. Когда придет время выбирать коврики, сундуки и столовые приборы, лучше заранее отогнать мысли о том, что все это добро — осколки чьей-то разбитой жизни.
Ростовщик впускает нас обоих, и я дожидаюсь своей очереди у витрины, пока он ведет разговор с первым посетителем в глубине лавки. Полчаса спустя тот мужчина выходит с поникшей головой и пустым мешком.
Войдя во внутреннее помещение, я забираюсь на стул, вынимаю кошелек и высыпаю на стол камушки. Еврей сразу же берет самый крупный рубин, и я замечаю, как у него разгораются глаза. Он вертит его и так и сяк, а я пытаюсь вообразить, сколько он предложит за камень. Как она только не задохнулась, глотая его! Но дело того стоило. В зависимости от его качества он может потянуть дукатов на триста. А если прибавить к этому стоимость остальных камушков, то у нас на руках окажется около четырехсот дукатов. При мысли о том, как моя госпожа пленила турка, и о том, как хороша она была в красивой обновке, ко мне возвращается былая римская самонадеянность, и я уже представляю, как мы на несколько недель наймем дом где-нибудь недалеко от Большого канала. Роскошная наживка, чтобы залучить еще более роскошную рыбу.
Сидя за столом напротив меня, он рассматривает драгоценный камень сквозь особое стеклышко, и его правая щека и нижнее веко морщатся, удерживая лупу в глазнице. Сколько ему лет? Двадцать пять? Больше? Женат ли он? Красивая ли у него жена? Соблазняют ли его другие женщины? Быть может, у евреев есть свои проститутки в гетто? Я не помню, чтобы где-нибудь на улицах мне попадались еврейки. Он отнимает увеличительное стекло от глаза и кладет рубин на стол.
— Я сейчас вернусь, — бормочет он, и морщины у него на лбу становятся еще глубже.
— Что-то не так?
Он пожимает плечами и встает.
— Подождите, пожалуйста. Я оставлю камень здесь, хорошо?
Он куда-то выходит, а я беру рубин. Он безупречен. В нем нет ни малейшего изъяна. Он остался от ожерелья, которое подарил моей госпоже сын одного банкира, до того влюбившийся в нее, что даже слегка помутился рассудком от своей страсти; дело закончилось тем, что его отец предложил Фьямметте денег, лишь бы она отпустила его. Потом того юношу отправили по делу в Брюссель, и там он умер от лихорадки. Осмелюсь заметить, что, пройдя сквозь внутренности моей госпожи, этот рубин оказался ближе к ее сердцу, нежели сам влюбленный юноша, пока был жив. Впрочем, она никогда не бывала жестокой к тем, кто томился по ней. Таков был — и, надеюсь, будет — один из рисков, которые влечет за собой ее занятие. Она всегда…
Мои мысли прервала отворившаяся дверь. Мой молодой еврей с кроткими глазами ведет за собой другого — старика с серебряной копной волос, в круглой шапочке на макушке. Он медленно идет к столу, а сам глядит в пол. Усевшись, старик придвигает к себе рубин и подносит к глазу лупу.
— Это мой отец. Он очень хорошо разбирается в драгоценных камнях, — сообщает молодой еврей, чуть заметной улыбкой намекая, что сам он менее сведущ.
Старик не торопится. Вокруг нарастает какое-то напряжение — но я все еще не могу понять, оттого ли, что сама комната такая тесная, или оттого, что сам я начинаю испытывать тревогу… Наконец старик произносит:
— Да… Это очень хороший экземпляр.
Я облегченно вздохнул, но тут же едва не поперхнулся, увидев выражение лица молодого еврея. Он что-то тихо говорит на своем языке, отец поднимает взгляд и резким тоном отвечает. Они снова перебрасываются отрывистыми, сердитыми репликами, а потом старик отталкивает от себя рубин и придвигает его ко мне.
— В чем дело?
Молодой человек качает головой.
— Прошу прощения. Этот камушек фальшивый.
— Что?!
— Ваш рубин — стеклянный.
— Но как же… Нет, это невозможно. Они все — из одного ожерелья. Вы же видели остальные. Вы их покупали. Вы сами говорили, что они превосходного качества.
— Это правда. У меня еще остались два из них. И я могу показать вам разницу.
Я гляжу в самую сердцевину рубина.
— Но он… он безупречен.
— Да. Именно это меня и насторожило. И огранка тоже. Вы слышали, что сказал мой отец. Это очень хорошая подделка. В Венеции много мастеров-стекольщиков. Но если как следует рассмотреть ее…
Но я уже не слушаю. Мыслями я уже в комнате госпожи, я запускаю руки под матрас, тянусь к кошельку и думаю, думаю, просеиваю тысячу сцен и воспоминаний. И ничего не могу понять. Когда она спала, я тоже спал. Или это правда? Конечно, случалось и такое, когда она оставалась там одна. Но она бы никогда не оставила свои ценности без присмотра. Кто же мог похитить камень? Мерагоза? Коряга?
— Я не верю вам. Я же видел ваше лицо. Вы сомневались. А он, — я тычу пальцем в старика, начиная испытывать ярость оттого, что он даже не взглянул в мою сторону, — он и руку-то свою разглядеть не может, даже если к носу ее поднести! Как он может что-то утверждать?
— Мой отец всю жизнь имел дело с драгоценными камнями, — мягко возражает молодой еврей. — Я спрашиваю его мнения только тогда, когда сам сомневаюсь. Он никогда не ошибался. Прошу прощения.
Я трясу головой.
— Тогда я отнесу его в другое место, — говорю я, с досадой слезая со стула и сгребая все камушки обратно в кошелек. — Вы не раз…
Теперь старик повышает голос одновременно со мной, он тоже сердится. И на этот раз смотрит на меня. Его глаза затянуты пленкой и наполовину слепы, как и у безумной Коряги, и мне делается тошно при виде этого зрелища.
— Что он говорит? — возмущенно кричу я.
Его сын не решается заговорить.
— Переведите мне, что он сказал!
— Отец говорит, что в этом городе многие сговариваются против нас.
— «Против нас» значит «против евреев», да?
Тот слегка кивает.
— И что он думает? Что я ходил сюда полгода и приносил вам хорошие камушки, чтобы теперь всучить подделку? Так он думает?