собственно, едва может выразить то, что думает, — во всяком случае, выражение «родился заново» кажется ему даже недостаточно сильным, не отражающим того счастья, какое охватывает его, кипит в нем.
Так наконец дошло до приговора, который маленький, тоже изрядно опьяневший судья огласил под смех, кряхтенье, вопли восторга и даже попытку запеть (господин Пиле), огласил не без труда не только потому, что забрался на рояль в углу, или, точнее, в рояль, так как перед тем его раскрыл, — сама речь доставляла ему большие трудности. Он запинался, путал или не договаривал слова, начинал предложения, с которыми не мог справиться, пристегивал к ним другие, хотя давно забыл их смысл, но все же ход мыслей в целом еще можно было уловить. Он исходил из вопроса, кто прав — прокурор или защитник, совершил ли Трапс одно из выдающихся преступлений нашего века или он невиновен. Ни одну из этих точек зрения он не может полностью поддержать. Трапсу действительно не по плечу был допрос прокурора, как полагает защитник, и по этой причине он соглашался со многим, что на самом деле происходило вовсе не так, но все же Трапс убил, хоть и не с дьявольским умыслом, нет, только но легкомыслию, бездумности, свойственной тому миру, в котором он живет и действует как представитель фирмы искусственной ткани «Гефестон». Он убил, потому что для него самое естественное — прижать кого-нибудь к стене, идти напролом, к чему бы это ни привело. В мире, через который он проносится на своем «студебеккере», с нашим милым Альфредо ничего бы не произошло, ничего не могло бы произойти, но он оказался так любезен и пришел к ним, в их тихую белую виллу (тут взгляд судьи затуманился, и все последующее он произнес под радостные всхлипывания, прерываемые время от времени взволнованным могучим чиханием, причем его маленькая голова погружалась в громадный носовой платок, что вызывало все возрастающий смех присутствующих), пришел к четверым старым людям, которые осветили его жизнь чистым лучом правосудия, у этого правосудия, правда, несколько странные черты — он знает, знает, знает это, это проступает на четырех морщинистых лицах, отражается в монокле старого прокурора, в пенсне толстого защитника, усмехается беззубым ртом пьяного, уже слегка заикающегося судьи и вспыхивает на лысине отставного палача.
Остальные, нетерпеливо прерывая эту лирику:
— Приговор, приговор!
Это странное, причудливое, отставное правосудие, но это именно правосудие…
Остальные, скандируя:
— Приговор, приговор!
…именем которого он сейчас приговаривает их милейшего, прекраснейшего Альфредо к смерти…
Прокурор, защитник, палач и Симона:
— Хей, ура!
Трапс, тоже всхлипывая от волнения:
— Благодарю, дорогой судья, благодарю!
Хотя юридически приговор основан только на том, что подсудимый сам признал свою вину, но это, в конце концов, самое главное. Поэтому его радует, что он вынес приговор, который так безоговорочно принят подсудимым, человеческое достоинство не нуждается в снисхождении, пусть же наш уважаемый гость радостно встретит увенчание своего убийства, которое, как он надеется, произошло при не менее приятных обстоятельствах, чем само убийство. То, что у заурядного человека обнаруживается лишь случайно, вследствие несчастного случая или как проявление самой природы, как болезнь, закупорка кровеносных сосудов, злокачественная опухоль, здесь выступает как необходимый моральный итог, только здесь завершается жизнь как произведение искусства, обнаруживается человеческая трагедия, озаряется светом, принимает безупречную форму, завершается.
Остальные:
— Конец! Конец!
Да, можно смело сказать: только в акте объявления приговора, который превращает обвиняемого в приговоренного, осуществляется рыцарский жест правосудия, не может быть ничего более высокого, благородного, великого, чем акт, которым человек приговаривается к смерти. Это и произошло. Трапс, этот, может быть, не совсем законный счастливчик, так как, по существу, здесь возможен только условный смертный приговор, от которого он, судья, однако, отказывается, чтобы не вызвать разочарования у их милого друга, — короче, Альфредо сейчас стал им равен и достоин быть принятым в их общество как образцовый участник игры и т. д.
Остальные:
— Шампанского!
Вечер достиг апогея. Шампанское пенилось, веселье собравшихся ничем не омрачалось, все нарастая, даже защитник снова оказался втянутым в атмосферу общей симпатии. Свечи догорали, некоторые совсем погасли, за окном первое предчувствие утра, далекого солнечного восхода, бледнеющие звезды, свежесть и роса. Трапс был в восторженном настроении и в то же время чувствовал себя усталым, потребовал, чтобы его проводили в его комнату, падал с одной груди на другую. Уже только лепетали, все были пьяны, гул наполнял гостиную, бессмысленные речи, монологи, уже никто никого не слушал. Пахло вином и сыром. Генерального представителя, счастливого, усталого, гладили по голове, ласкали, целовали, как ребенка, любящие дедушки и дяди. Молчаливый повел его наверх. С трудом поднимались они по лестнице на четвереньках, на середине застряли, запутавшись друг в друге, не могли двинуться дальше, прикорнули на ступеньках. Сверху из окна падал серый утренний свет, смешиваясь с белизной оштукатуренных стен, снаружи первые шорохи возникающего дня, с далекой железнодорожной станции — свистки и шум маневрирующих паровозов, как смутное напоминание о несостоявшейся поездке домой. Трапс был счастлив, у него не было никаких желаний, чего никогда не случалось в его жизни, жизни мелкого буржуа. Вставали неясные картины, лицо мальчика — его младший, которого он больше всех любил, — потом, в тумане, селеньице, куда он попал в результате своей аварии, светлая лента улицы, которая поднималась по небольшой возвышенности, пригорок с кирхой, могучий шумящий дуб с железными кольцами и подпорками, лесистые холмы, бесконечное сияющее небо за ними, над ними, повсюду, без конца. Но тут молчаливый сдал, забормотал: «Хочу спать, хочу спать, устал, устал», заснул на самом деле, слышал еще только, как Трапс полез наверх, затем упал стул, лысый на мгновение проснулся на лестнице, еще полный снов и воспоминаний о потонувших страхах и минутах, полных ужаса, потом вокруг него, спящего, неразбериха ног — это остальные поднимались по лестнице. Кряхтя и попискивая, разложив на столе пергамент, они нацарапали на нем смертный приговор, составленный необычайно возвышенно, с остроумными оборотами, академическими выражениями, на латыни и старонемецком, затем все отправились наверх, чтобы положить свое произведение генеральному представителю прямо на кровать, в знак приятного воспоминания об их грандиозной выпивке. За окном рассвет, рань, первые голоса птиц, резкие и нетерпеливые. Так они поднялись по лестнице, перелезли через лысого. Один держался за другого, а тот опирался на третьего, все трое пошатывались, шагали с большим трудом, особенно на повороте лестницы, где заминка, отступление, новое продвижение и крушение были неминуемы. Наконец они добрались до комнаты для гостей. Судья открыл дверь, и вся торжественная группа застыла на пороге: в раме окна висел Трапс, неподвижный темный силуэт на равнодушном серебре неба, в тяжелом запахе роз, так окончательно и бесповоротно, что прокурор, в монокле которого отражалось разгорающееся утро, должен был тяжело глотнуть воздух, прежде чем он беспомощно, сокрушаясь о потерянном друге, с болью воскликнул:
— Альфредо, добрый мой Альфредо! Господи, да что же ты вообразил? Ты испортил нам лучшую пирушку!