как совершенствует, например, занятие музыкой слух и пальцы человека. И Новалис предполагал, что в будущем человек сможет превратить свой организм, свой мозг, мысль и волю в первую очередь, в инструмент, преобразующий мир.
Даже в утопических фантазиях Новалиса немало трезвого рационалистического анализа современной ему научной и промышленной практики. Н. Я. Берковский писал в связи с этим: «Что у Новалиса может быть принято за фантазии и праздномыслие, то на деле пришло к нему из мира практики, причем какой — производственной, индустриальной в самых современных формах»[52]. И этот анализ в теории «магического идеализма» соединен с желанием видеть человека всемогущим и даже с верой в возможность такого всемогущества, с верой в его волю и… разум, в который романтики как будто уже не верили.
Очевидно, на деле это было сложнее. Не случайно утопические мечтания Новалиса во многих своих чертах возрождаются в… современной научной фантастике, в многочисленных произведениях, где речь идет о будущей власти человека над природой, над материей, осуществляемой помимо техники, непосредственно сознанием и волей. Это и «Чудовище» Ван-Вогта, и «Недуг» У. Тэна, и «Открытие себя» В. Савченко, и образ землянина Максима из «Обитаемого острова» А. и Б. Стругацких, и многие другие образы и произведения, родившиеся, скорее всего, независимо от философских исканий Новалиса-Гарденберга на основе далеких экстраполяций достижений новой науки и техники, хотя, конечно, и не без влияния сказки.
Рядом с «воображением» у романтиков, даже у самых идеалистически и мистически настроенных из них, как и у современных фантастов, идет «анализ». Присутствие рационалистического взгляда на мир отмечают исследователи и в фантазиях Л. Тика. Н. Я. Берковский пишет, что поэт «в своей феерической драме не забывает о мире в его рациональном, аналитическом виде»[53] . Одним из средств примирить рациональный взгляд на мир с игрой воображения была для Л. Тика романтическая ирония.
Интересное признание находим мы в авторском предисловии к поэме Кольриджа «Три могилы». Ни имя Кольриджа — одного из самых мистических поэтов озерной школы, — ни тема поэмы, где речь идет о фатальном, неотвратимом несчастье, которое приносит проклятье, как будто не допускают рационального прочтения этого произведения. Но вот что пишет сам автор поэмы: «Я выбрал этот сюжет не из-за особого влечения к трагическим, а тем более к чудовищным событиям… но оттого, что нашел здесь веское доказательство тому, сколь сильно может воздействовать на воображение идея, поразившая его внезапно и резко. Я читал отчет Брайана Эдвардса о воздействии колдовства оби на вестиндских негров, а также сообщение Хирна о любопытнейших случаях сходного воздействия на воображение американских индейцев… и у меня возник замысел показать, что подобные явления возможны не только среди диких или варварских племен; выяснить, как бывает в таких случаях поражено сознание и как проявляются и развиваются симптомы болезненного воздействия на фантазию»[54]. Как видим, поэт в своей «мистической» поэме ставит вполне аналитическую задачу и изъясняет ее в выражениях явно рационалистического толка.
В. Скотт, выражая отношение своих просвещенных и образованных современников ко всему сверхъестественному, писал, что «склонность верить в чудесное постепенно ослабевает», поскольку об этом предмете «никто не располагает никакими доказательствами, кроме чисто негативных», что «вера в волшебные и сверхъестественные явления тем быстрее клонится к упадку, чем больше развиваются и обогащаются человеческие знания. С наступлением новых, просвещенных времен сколько-нибудь подтвержденные надежными свидетельствами рассказы о сверхъестественном сделались столь редкими, что скорее следует считать их очевидцев жертвами странной и преходящей иллюзии, нежели предположить, что поколебались и изменились законы природы»[55].
Л. Тик устами одного из своих героев называет черта «несостоятельной гипотезой»[56]. Одним словом, рациональное начало в мышлении, трезвое аналитическое отношение к миру и скептический взгляд на суеверия были в большей или меньшей степени присущи всем романтикам, даже самым мистически настроенным из них. В каждом романтике как бы сочетались трезво и аналитически мыслящий образованный наследник просветителей и человек, растерявшийся перед натиском скрытых, непонятных, неподвластных его разуму сил, действующих в мире, сил вполне реальных, но таинственных, загадочных, непознанных, а возможно, и вовсе не познаваемых. Да и сам человек, его внутренний мир оказались загадкой.
М. Н. Боброва пишет в связи с новеллами Э. По: «Загадки жизни! Под этот общий „радикал“ можно подвести все романтические сюжеты новеллистики Эдгара По»[57]. Речь идет о романтике отнюдь не суеверном. Что же говорить тогда о Новалисе, для которого «все чудесное имеет непреодолимую привлекательность»[58].
Порой исследователи воспринимают это свойство мышления романтиков как некий шаг назад по сравнению со спокойным и ясным взглядом на мир просветителей. Так, Г. Брандес пишет: «Все, что является неопределенным и таинственным, темным и необъяснимым, все это они выдвигают вперед в ущерб простому, непосредственному чувству»[59].
Но ведь самый пристальный интерес романтиков к тайнам и загадкам объяснялся в конечном итоге их стремлением понять, разгадать, раскрыть загадочное и непонятное. И над этими загадками и тайнами природы, общественной жизни и человеческой души упорно бились как аналитическая мысль романтиков, так и их воображение. Истину они искали не менее страстно, чем их предшественники. Только она оказались гораздо сложнее, чем предполагали просветители, и дальше запрятана. В поисках ее романтики порой стучались и у ворот сверхъестественного. Надо признаться, что для аналитической мысли материала было еще явно недостаточно, воображение же могло удовольствоваться любой малостью. Поэтому и казалось, что разум бессилен перед вечными загадками, их может постигнуть, угадать (слово, удачно найденное В. Г. Белинским) чувство, интуиция, воображение. Правда, раскрыть тайну оно было не в состоянии, но воспроизвести могло. Об этом как раз и писал Ф. Шлегель: «Только фантазия может постигнуть загадку этой любви („вечной любви… всесозидающей природы“. — Т. Ч.) и как загадку изобразить. И это необъяснимое есть источник фантастического, воплощенного в поэтическом образе»[60] .
Такая загадочность, непроясненность основных законов бытия в соединении с мощным зарядом аналитической мысли вела к важным последствиям. Одно из них касалось самой сущности чуда.
Мы уже говорили, что романтики вновь уверовали в чудеса, точнее в возможность чудес, поскольку загадки жизни на практике вполне могли обернуться чудесами. Но чудо получает уже иное, не то, что в средние века, основание. В средние века чудо было результатом действия сверхъестественных сил. На первый взгляд, сохраняется эта основа чудес и у романтиков. Однако самая возможность существования сил сверхъестественных, загадок, духов и даже привидений связывалась теперь с неполнотой человеческих знаний о мире. Раз человек ничего не знает или знает крайне мало о тех или иных закономерностях развития мира, то почему бы за загадками и тайнами бытия не углядеть вновь уже знакомые иррациональные силы?
Этот путь объяснения мира в то время был еще более привычен сознанию, особенно сознанию поэтически настроенному, чем путь кропотливого научного анализа фактов, религия еще сохраняла свое господство над умами, власть иррационального, опирающегося на многовековой исторический опыт, была еще очень сильна. Прав был Э. По, когда в рассказе «Тайна Мари Роже» писал: «Мало кто, даже из самых невозмутимых мыслителей, не испытывал подчас безотчетно тревожной готовности поверить в сверхъестественные силы, пораженный совпадениями, кажущимися настолько странными, что ум не может признать их просто совпадениями»[61].
Объяснение загадок мира силами сверхъестественными было проторенной дорогой, и мысль охотно сворачивала на нее, когда не находила других, естественных причин. А если возможно нечто иррациональное, то возможны и чудеса. Разумеется, подобную логическую операцию романтики сознательно не производили, не искали причин собственного интереса к чудесам и не выясняли, почему эти чудеса вновь оказались возможны. Однако в их взгляде на чудеса появляется этот новый оттенок — чудеса получают санкцию от неполноты человеческих знаний, т. е. оказываются уже вероятностными. Конечно, эти оттенки не столь явны, как в «чудесах» XX в., они едва угадываются, но они есть, а все это облегчает превращение чудес в фантастику.
Но важнее, на наш взгляд, другое. Романтики оставаясь, как мы пытались показать, историческими
