тусклые волосы, убранные в узел, не скрывали красных ушей. Глаза у нее были такие же выцветшие, как пижама.
— Ну, — повторила она. — Что это?
— А как ты сама думаешь, а, Тиди?
Небрежно покачивая бедрами, она сделала шажок вперед. Ее глаза были прикованы к банке, губы раздвинулись, обнажая мелкие кошачьи зубки.
Мертвая белесая штуковина в сыворотке.
Тиди стрельнула тускло-голубыми глазами на Чарли, на банку и снова — на Чарли, на банку; быстро крутанулась, чтобы схватиться за стену.
— Оно… оно похоже… Оно… похоже… на тебя… Чарли! — хрипло выкрикнула она.
Дверь спальни хлопнула у Тиди за спиной.
Встряска не затронула содержимого банки. Но Чарли замер с бешено бьющимся сердцем и вытянутой шеей, провожая жену взглядом. Когда сердце немного унялось, он обратился к штуковине в банке:
— Который год я корячусь, обрабатываю низинный участок, а она забирает деньги и прямиком к своей родне; проводит там больше двух месяцев подряд. Мне ее не удержать. Она и ребята из магазина, они надо мной смеются. И я ничего не могу поделать, потому что не нахожу на нее управы. Но, черт, я постараюсь!
Содержимое банки ответило философским молчанием.
— Чарли?
Кто-то стоял в дверях.
Чарли вздрогнул, обернулся и тут же расплылся в улыбке.
Это была часть компании, коротавшей досуг возле универмага.
— Мы вот, Чарли… мы… то есть… мы подумали… мы пришли посмотреть на это дело… что ты держишь в банке…
Июль с жарой прошел, настал август.
Впервые за долгие годы Чарли чувствовал себя счастливым, как кукуруза, пустившаяся в рост после засухи. Это было благословение, слышать вечером, как шуршат ботинки в высокой траве, как очередной посетитель сплевывает в канаву, прежде чем взойти на веранду, как скрипят доски под тяжелыми шагами еще одного, как стонет дом, когда в дверь упирается чье-то еще плечо, и чей-то еще голос спрашивает из-под волосатого запястья, утирающего рот:
— Можно к тебе?
Впуская прибывших, Чарли держался с нарочитой небрежностью. Всем предлагались стулья, ящики из-под мыла; на худой конец можно было устроиться на корточках на ковре. И к тому времени, как настроят свои ноги к летнему песнопению сверчки и раздуют горло лягушки — певицы с зобом, готовясь огласить криками необъятную ночь, в комнату набивалось видимо-невидимо народу с низинных земель.
Вначале никто не произносил ни звука. В подобные вечера люди входили, рассаживались и первые полчаса старательно катали самокрутки. Делали в бурой бумаге ямку, аккуратно насыпали туда табак, собирали его в кучку, трамбовали. Так же они собирали в кучку, трамбовали и скатывали свои мысли, страхи и вопросы, приготовленные к вечеру. Это давало им время подумать. Заглянешь в глаза гостю, готовящему самокрутку, и видишь, как трудится за ними его мозг.
Это напоминало незамысловатые церковные собрания. Гости сидели на стульях, на корточках, опирались на оштукатуренные стены и по очереди с почтительным изумлением поднимали взгляд на полку, где стояла банка.
Никому не приходило в голову просто взять и уставиться. Это было бы дерзостью. Нет, они неспешно обводили глазами комнату, рассматривали все знакомые предметы, что попадали в поле зрения, и непроизвольно натыкались на банку.
И по чистой случайности, разумеется, взгляд надолго задерживался на том самом месте. В конце концов выходило так, что глаза всех присутствующих, как булавки в подушечке для булавок, смотрели в единый центр. Тишину ничто не нарушало, разве что кто-нибудь начнет громко обсасывать кукурузный початок. Или послышится на веранде топот босых детских ног. И раздастся иной раз женский крик: «А ну, ребятня, ступайте отсюда! Живо!» Хихиканье, негромкое как плеск воды, и снова топот: дети побежали пугать лягушек.
Чарли, разумеется, находился на переднем плане, в кресле-качалке, с клетчатой подушкой под тощим задом. Он неспешно раскачивался, наслаждаясь славой и востребованностью, какие полагались владельцу банки.
Что до Тиди, то она виднелась в глубине комнаты, в тесной, как серая гроздь винограда, группе женщин, ожидавших своих мужей.
По лицу Тиди можно было заподозрить, что она от зависти вот-вот сорвется на крик. Но она молчала и только следила, как мужчины, тяжело ступая, входят в гостиную, рассаживаются у ног Чарли и устремляют взгляд на эту граалеподобную штуку; никто не дождался из ее отвердевших, как недельный бетон, губ ни единого приветственного слова.
Выдержав подобающую паузу, кто-нибудь — хотя бы старый Дедуля Медноу с Крик-роуд — прочищал свое старое горло, щурясь, склонялся вперед, проводил иной раз языком по губам, и все замечали, как ходят ходуном его загрубелые пальцы.
Это был намек, что пора готовиться к разговору. Все настораживались. Устраивались основательней, как свиньи в теплой грязи после дождя.
Дедуля молча смотрел, облизывая губы длинным, как у ящерицы, языком, откидывался назад и произносил своим всегдашним высоким старческим тенором:
— Что бы это могло быть? И «он» это, или «она», или попросту — «оно»? Проснусь, бывало, среди ночи и ворочаюсь на маисовой рогоже: как там, думаю, эта банка поживает в темноте. И эта штуковина там плавает, тихая такая, белесая, вроде устрицы. А то, бывает, разбужу Мамулю, и мы думаем вместе…
Свои слова Дедуля подкреплял жестами дрожащих пальцев. Все следили за покачиванием его толстого большого пальца, волнообразными колебаниями других, с отросшими ногтями.
— …Вот лежим мы оба и думаем. Дрожим. Ночь жаркая, на деревьях испарина, мошек сморило духотой, а мы все равно дрожим и все ворочаемся, не можем уснуть…
Дедуля погружался в молчание, словно бы сказал достаточно и пришла пора кому-нибудь другому поведать о своем благоговейном недоумении.
Джук Мармер из Уиллоу-Сампа вытирал о коленки потные ладони и тихо произносил:
— Помню, был я еще сопливым мальчишкой. И была у нас кошка, которая все время приносила котят. Боже правый, что ни скок за ограду, то готов приплод. — Джук говорил мягко, благожелательно. — Так вот, обыкновенно мы котят раздавали, но в тот раз оказалось, все в округе уже получили в подарок по котенку, а то и двоих… И вот мама вынесла на заднюю веранду стеклянную банку в два галлона и наполнила до краев водой. Банка стояла на солнце, по воде пробегала рябь. Мама сказала: «Джук, давай топи котят!» Помню, стою я, котята мяучат, копошатся, слепые крошки, милые такие, беспомощные. Они только-только открывали глазки. Гляжу я на маму и говорю: «Нет, только не я! Сама топи!» Тут мама побелела и говорит, мол, хочешь не хочешь, это надо сделать, и кроме тебя некому. И ушла готовить курицу и мешать подливку. Я… подбираю одного… котишку. Держу. Он теплый. Мяучит. Мне захотелось убежать и никогда не возвращаться.
Джук кивал, глядя яркими молодыми глазами на прошлое, обтесывая его словами, словно зубилом, и сглаживая речью.
— Я уронил котенка в воду… Он закрыл глаза и открыл рот, стал хватать воздух. Помню крохотные белые клыки, розовый язычок, пузыри всплывают струйкой на поверхность воды!.. По сей день помню, как он плавал, этот котенок, когда все было кончено, как кружил в воде, эдак спокойно, глядел на меня, но не винил в том, что я сделал. Но и ничего хорошего обо мне не думал. Эх…
Сердца стучали быстрее. Взгляды скользили с Джука на банку, и опять — вниз на Джука, вверх на банку; так наблюдают зрители за игрой, например, в теннис, когда объект интереса постоянно перемещается.
Наступало молчание.
Джаду, чернокожий из Херон-Свомпа, стрелял туда-сюда белками цвета слоновой кости; можно было подумать, ими манипулирует невидимый жонглер. Черные костяшки пальцев подрагивали — живые кузнечики.
— А знаете, что это такое? Кумекаете, нет? Тогда слушайте сюда. Это центр жизни, вот что это такое! Ей-ей, как бог свят!
Раскачиваясь в ритме дерева, Джаду подставлял лицо болотному ветру, которого никто, кроме него, не видел, не слышал и не ощущал. Его глазные яблоки снова начинали вращаться, словно ни к чему не привязанные. Голос вышивал темными нитками рисунок; цепляя иглой мочки ушей слушателей, он вплетал их в тихий, без дыхания, узор.
— Из него, в трясине Миддибамбу, выползла вся земная тварь. Тянет наружу лапу, тянет язык, тянет рог — все растет. Крохотулечная амеба — растет. Лягуха с раздутым горлом — растет! Ага! — Он хрустнул пальцами. — А вот большая тварь выползает, с руками-ногами, — человек! Эта штука — центр творения! Это Мама Миддибамбу, из нее вышли мы все десять тысяч лет назад. Вы уж мне поверьте!
— Десять тысяч лет назад! — повторяла Бабушка Гвоздика.
— Оно такое древнее! Смотрите! Ему ничего больше не надо. Оно все знает. Плавает, как свиная отбивная в жиру. Глядит глазами, но не сморгнет, и злости в них нету, правда? А как же! Оно ведь все знает. Оно знает: мы вышли из него и в него же вернемся!
— Какого цвета у него глаза?
— Серые.
— Нет, зеленые!
— А волосы? Коричневые?
— Черные!
— Рыжие!
— Нет, седые!
Тут Чарли обычно процеживал сквозь зубы свое мнение. В иные вечера он повторялся, в иные — нет. Но это не важно. Когда вы повторяете то же самое вечер за вечером поздним летом, речь всегда звучит по-разному. Ее меняют сверчки. Лягушки. Ее меняла штуковина в банке. Чарли говорил:
— А что, если однажды в глубь болот зашел старик, или не старик, а молодой парень, блудил-блудил по мокрым тропам и сырым ложбинам, ночь за ночью, год за годом; и выцветал, и коченел, и усыхал. Солнца не видел, скукожился вконец, свалился в ямку и лежит там в какой-то… жиже, как личинка москита. И вдруг — почему бы и нет — это кто-то нам знакомый. Может, мы с ним как-то обменялись словом. Почему бы и нет…
Из дальнего угла, где сидели женщины, доносился свистящий шепот. Одна из женщин поднималась на ноги, подбирая слова; глаза ее горели черным