украл. Слушать ее возгласы было неприятно, а потому мама спросила, что у нее пропало. Она ответила, что печенье.
— Поищите лучше! — посоветовала мама.
По прошествии нескольких дней Софья Павловна вдруг сообщила, что печенье нашлось. Не утерпев, мама поинтересовалась:
— И где же вы его нашли?
Ответ был потрясающий:
— Под кроватью!
Весь коридор был заставлен ее сундуками и корзинами. Возвращаясь с работы, она с подозрением осматривала их, словно надеясь найти какие-то следы.
Однажды, проходя мимо ее комнаты, я заметила, что на ее дверях висячий замок с беленькой бумажкой в замочной скважине. Меня это удивило. Мама объяснила мне, что это «контролька». Если кто-то откроет замок, бумажка прорвется и будет известно, что кто-то был в ее комнате.
И вдруг из жакта приносят повестку, обязывающую нас такого-то числа в такое-то время явиться на товарищеский суд. В жакт поступила жалоба от С. П. Житковой на соседей Беляевых. Вначале подумали, что это какая-то ошибка. Какие претензии могли быть к нам у Софьи Павловны? Никаких ссор или выяснения отношений не было. Скорее мы могли на нее пожаловаться. У нас было два входа: парадный и черный. До нашего приезда парадная была закрыта. Мы ее открыли и стали пользоваться. Софья Павловна продолжала ходить через черный ход. Но иногда она выкидывала фортели: дойдя до черного хода, она поворачивала обратно, почти пробегала коридор, залетала в прихожую, на ходу распахивая двери отцовской комнаты, словно надеясь там кого-то застать и уличить. Бросив в комнату взгляд и не увидев никого, кроме отца, молчком отступала и, как фурия, вылетала из парадной двери на площадку. Не помню, чтобы мама или бабушка делали ей по этому поводу замечания, хотя и стоило бы. То, что у нее не все в порядке с психикой, было видно невооруженным глазом. Мы ничего не знали о ее отношениях с бывшим мужем, ни о причине их развода. Видимо, ка-кие-то чувства к нему у нее еще остались. Если не любовь, то обида. А больная психика рождала призраков.
Итак, настал наш судный день! Как я помню, на суд пошли отец с мамой. Это было еще до того, как его положили в гипс. Бабушка, кажется, осталась со мной дома.
Главным обвинением Софьи Павловны было то, что наша семья держит между рамами кухонного окна живых кур! Второе то, что я якобы порезала бритвой ее вечернее платье?! Кто-то спросил: «А где оно у вас висело?», на что Софья Павловна ответила: «В кухне!» По всей вероятности, были и еще какие-то претензии, но, за давностью лет, я уже не могу этого вспомнить. Соседи, собравшиеся на суд, были искренне возмущены нашим поведением и требовали какого-нибудь наказания или взыскания. В нашу защиту выступила только заместитель управдома. Она выразила очень мудрую мысль, сказав, что все они много лет знают Житкову, но никто не жил с ней в одной квартире, а потому не может судить об объективности ее претензий. Не помню, какое решение вынес товарищеский суд. Должны ли мы извиниться перед соседкой, пообещав, что «подобное» не повторится, или вынесли порицание…
Суд продолжался два часа. Сидя там, отец перетерпел. Пришлось вызывать «Скорую», врачи, с помощью катетера, избавили его от болей в мочевом пузыре. Плохо стало и бабушке, подошедшей позже. Одним словом, познакомились!..
Однако жизнь продолжалась. Я была подвижной и резвой, но, тем не менее, угловатой. Когда шла по комнате, то задевала всю мебель. Мама часто делала мне замечания:
— Что ты за все цепляешься? Я ведь хожу и ни за что не задеваю.
На это я отвечала:
— Значит, тебе хватает места, а мне нет!
Мама не придумала ничего лучше, как отдать меня в балетную школу. Не для того, чтобы я стала балериной, а хотя бы стала лучше владеть своим телом. Находилась эта школа тоже на Петроградской стороне. Принимали, кажется, с семи лет, а мне еще не было, хотя по росту мне можно было дать и больше. И мама соврала, сказав, что мне уже семь.
С малолетства у меня была нетерпимость к любым неточностям. И потому, не думая о том, что из-за этого могут меня не принять, я уточнила, что мне шесть лет и столько-то месяцев. Секретарь только засмеялась и велела ждать очереди на просмотр. С этим смотром я совсем оконфузилась, хотя моей вины тут нет. До этого я никогда не видела балета и не знала, что это такое. А мама, конечно, не представляла, какие мне предстоят испытания.
Захожу в большой зал. Справа, за столом, сидят трое или четверо. Впереди, у окна, рояль, за которым сидела пианистка. Спросили меня имя, а потом одна из преподавателей говорит:
— Представь себе, что ты идешь по лесу и вдруг видишь волка. Как ты от него побежишь?
Ну, я представила и дунула бегом через весь зал, чем очень насмешила всю приемную комиссию.
— Нет, — сказали мне, — в балете так не бегают! Вот, посмотри, как это надо делать, — проговорила преподавательница и позвала девочку в пачке, которую я даже не заметила.
— Покажи, Олечка, девочке… — сказала она и кивнула пианистке.
Заиграла музыка. Олечка встала на носочки и, будто отмахиваясь от назойливых мух или пчел, засеменила в сторону.
— Ну, как? — поинтересовалась преподавательница после того, как Олечка благополучно «спаслась бегством».
Пожав плечами, я сказала с уверенностью:
— Разве так от волка убежишь?!
На этом мой экзамен закончился, но мне сказали, что если я захочу танцевать, то могу прийти в будущем году.
На этом мама не успокоилась и очень скоро нашла преподавательницу бальных танцев. Но, пожалуй, это было несколько позже. А до этого меня определили в «немецкую группу» к Наталии Ивановне (как говорили, она родилась в Германии). А уж потом почти вся наша группа оказалась в кружке бальных танцев.
Перелистываю альбом со снимками тридцатых годов.
Вот фотография «немецкой группы» во главе с Наталией Ивановной. Кроме Киры Иванова, уже не помню ни одной фамилии. Просто: Таня, Зиги, Гриша, красивая маленькая Танечка, Нина, Кира и я. На другой фотографии — балетная группа в маскарадных костюмах. На мне длинный русский сарафан. На голове платочек, а на шее несколько ниток бус. В руках я держу смешную маску боярыни в кокошнике с распухшей щекой и прищуренным глазом. На другой фотографии — новогодний праздник. Папа придумал мне красивый костюм эскимоса. У меня была длинная белая рубашка, на груди которой отец нарисовал тушью бегущего оленя. По низу рубахи и краю рукавов была пришита, вместо меха, бумажная бахрома.
А на предыдущем листе альбома группа ребят из нашего двора в Детском Селе, мама и бабушка Взрослые стоят, а мы сидим на ступеньках крыльца. Мама обнимает меня за талию, я же, чем-то недовольная, насупилась. Хотя у бабушки совсем седые волосы, лицо молодое, энергичное. Это тридцать четвертый год. Сколько же ей здесь лет? Пятьдесят восемь. Нуда, конечно, еще не старая…
А вот моя фотография, последняя перед войной. Сороковой год. Мне одиннадцать. На меня смотрит курносая девчонка. На мне новая шерстяная кофточка и платье в мелкую клетку. Но это уже потом. А пока мне семь или восемь лет и живу я на Петроградской стороне.
Дома мама и бабушка часто говорили по-немецки. Я все понимала, но говорить не хотела. Мама спросит меня о чем-нибудь по-немецки, а я ей в ответ по-русски. Почему меня решили учить немецкому языку? Ну, наверное, по традиции. А вообще-то со стороны моей мамы все были сплошь иностранцы. Отец маминой мамы был эстонцем, мать шведкой. А общий язык, на котором они могли изъясняться, немецкий. Так что и вся семья, включая детей, говорила по-немецки.
Отец моей мамы Константин Антонович был наполовину поляком, наполовину русским. Его предки были шляхтичами, выходцами из Польши, и носили фамилию Магнус. Только потом, перебравшись в Россию, стали именоваться Магнушевскими. Дедушка воспитывался в Петершуле, и немецкий язык так проник в него, что он даже думал по-немецки. И аккуратность немецкую ему сумели привить, ведь школа была очень суровая. Было и холодно и голодно. У дедушки от сплошной чечевицы на всю жизнь колит