нарастал, все заполняя собой. Казалось, что воздух вибрирует. Мелко звенели подвески на люстре, дребезжали оконные стекла, качались стены. Со страхом глядели на них, ждали, что они вот-вот обрушатся и погребут нас. Первым опомнился отец. Выскочив из-за стола, он кинулся в переднюю, крикнув нам:
— Скорее ко мне!
Мы поспешили за ним и встали к противоположной стене. Только мама стояла у дверей, ходивших ходуном, и держала дверную ручку, словно была в силах удержать их. Вздрогнула земля, но разрыва не последовало. Потом наступила мертвая тишина, не нарушаемая никакими звуками. В помещении плавала такая густая пелена пыли и мела, что мы еле различали друг друга. Еще не осознав, что все кончилось, мы ринулись к входной двери. Но, открыв, остановились в нерешительности, так как оказались в еще более густом меловом тумане. Так как ничего не было видно, я решила, что лестница обрушилась, и страшно испугалась, когда мама стала спускаться вниз. В ужасе я схватила ее за рукав и потянула назад. Но мама была мужественной женщиной и, отстранив меня, продолжала спускаться. На ощупь добравшись до уличных дверей, она крикнула нам, что все в порядке. Отсутствовала она недолго, но ожидание было томительным. Вернувшись, она сообщила, что возле дверей нашего дома большая, в несколько метров шириной, воронка, в глубине которой, наполовину зарывшись, лежит огромная бомба. Если бы она взорвалась, от обоих наших домов остались бы одни руины.
Когда в квартире осела пыль, нашим глазам предстала печальная картина. Весь пол был покрыт кусками штукатурки и битого стекла. Люстра лежала на столе среди вдребезги разбитой посуды. А самое главное, в окнах не уцелело ни одного стекла. Оставаться в этой квартире было невозможно, и мы перебрались в другую, доверенную маме квартиру. Ее окна выходили на улицу, и все стекла остались целыми.
Три дня, начиная с четырнадцатого сентября, мимо наших окон в сторону Ленинграда сплошным потоком двигались войска, танки и прочая техника. Это было отступление… Артиллерия неистовствовала. Трудно было понять, кто и откуда стреляет. Где-то совсем близко, возможно даже в нашем дворе, перекликались пулеметы. К вечеру шестнадцатого сентября наши войска оставили Пушкин…
Семнадцатое сентября осталось в моей памяти на всю жизнь, так как оно делило нашу жизнь на «до» и «после». В этот день обстрел был особенно сильным, и отец стал уговаривать маму пойти в щель, как тогда называли дворовые убежища. Мама пыталась доказать отцу, что щель все равно не спасет. Все же отец настоял на своем. Когда мы открыли дверь убежища, в лицо нам пахнуло спертым воздухом с примесью керосинового перегара. Почти все убежище пустовало, только в конце его при свете керосиновой лампы какие-то незнакомые люди, устроившись на тюфяках, резались в карты. Было похоже, что они находятся здесь не один день. Мы сели на узкую скамейку, тянувшуюся вдоль всего убежища, и замолчали. Томительно тянулись минуты. Снаряды рвались сначала где-то вдали, потом разрывы стали приближаться. Все сильнее вздрагивала земля. С потолка сыпался струйкой песок. Ближе… еще ближе… И вот уже ахнуло совсем близко, должно быть в нашем дворе. Потом послышался свист и тупой тяжелый удар, после чего наступила тишина. Бездействие тяготило даже меня. Поднявшись, мама сказала: «Пойду, принесу хоть сухари и воду, а то выскочили, как полоумные, и ничего не взяли!»
В тот момент я не задумывалась над мамиными поступками, и лишь потом, много лет спустя, перебирая все это в памяти, я поняла и оценила ее мужество и спокойствие, которые она проявляла в трудные минуты. Вспоминая об этом, я задаю себе вопрос — неужели она совсем не боялась смерти? Или забота о нас была сильнее страха?
В дверях мама замешкалась. Убежище было г-образной формы, и мы не видели ее. С трудом открыв дверь, мама воскликнула:
— Вот это штука!
Я не выдержала и поскакала на костылях к ней. У самого входа лежал неразорвавшийся снаряд. Смерть еще раз обошла нас!
Спокойно перешагнув через снаряд, как через бревно, мама направилась к дому. Минут через пятнадцать она вернулась, но не успела сесть, как дверь распахнулась, послышался гортанный грассирующий голос:
— Раус! Раус!
Все поднялись и пошли к выходу. В проеме, широко расставив ноги, стоял немецкий солдат с автоматом наперевес. На нем была пестрая камуфляжная форма, глубокая, до самых бровей, каска, а на груди на цепи висела большая железная бляха с изображением одноглавого орла, держащего в лжах свастику. Немного поодаль стоял второй солдат.
— Шнель, шнель! — торопил он нас, слегка подталкивая дулом автомата, пока мы перебирались через снаряд. Потом он спросил:
— Зольдатен?
Мама, знавшая немецкий язык, ответила ему, что солдат здесь нет.
— Во зинд ли зольдатен?
Мама еще раз повторила свой ответ.
Заглянув в глубь убежища и убедившись, что там никого нет, солдаты ушли. Сбившись в кучу, мы стояли, не зная, что нам делать.
Оглянувшись, один из солдат крикнул:
— Нах хаузе, геен зи нах хаузе!
Опять начался обстрел, и мы, вместо того чтобы идти домой, отправились в подвал кокоревского дома, где прятались почти все жильцы из нашего двора. Он находился через дорогу, на Московской улице. До революции этот дом принадлежал богатому купцу Кокореву, который болел проказой и вынужден был жить один. Дом был добротный, с огромными зеркальными окнами, с высокими потолками и черными резными дверями, инкрустированными перламутром. За несколько дней до нашего прихода в этот дом угодила авиационная бомба, но, к счастью, не разорвалась, застряв между этажами. И хотя последствия могли быть всякие, все почему-то считали это убежище самым надежным.
До войны в этом доме был какой-то институт или техникум и общежитие. Из всех, кто работал и жил в этом учреждении, осталась одна кладовщица. И хотя в городе были уже немцы, она все еще чувствовала себя ответственной за вверенное ей имущество. Ходила она с ключами на поясе и бдительно смотрела, чтобы никто ничего не трогал. Даже шашки, которые хранились у нее в бывшем красном уголке, она давала под расписку. Видно, было трудно в одночасье стать никем!
Весь подвал был забит людьми. Сидели на чемоданах, узлах и даже прямо на полу. Для нашей семьи не оказалось даже маленького местечка. Но когда мама сказала кладовщице, что отец очень болен, она пустила нас в кладовку, где хранились ватные тюфяки. Их было так много, что они почти достигали потолка. Там мы и спали всей семьей. Мне это казалось очень интересным, хотя ощущение от близости потолка было не очень приятным. Люди сидели здесь уже не одну неделю, но никому и в голову не приходило разместиться в красном уголке или других служебных помещениях, лечь на казенные матрацы.
В кокоревском доме собралось довольно много ребят из нашего двора, а потому красный уголок, находившийся тут же, в подвале, скоро превратился в детскую комнату. Только нашим мальчишкам не сиделось на месте, и они бегали смотреть, где чего разбомбило. Из очередного похода они вернулись с «оружием» — игрушечными автоматами, после чего в подвале поднялся такой треск, что взрослым пришлось вмешаться и отобрать шумное оружие.
Через несколько дней после нашего прихода в подвал пришел немецкий офицер и спросил, есть ли среди нас кто-нибудь еврейской национальности. Когда несколько человек отозвалось, он сказал, чтобы они были готовы к девяти часам следующего дня. После его ухода в подвале воцарилась тишина. Никто еще не знал, чего можно ждать от оккупантов. Знакомые евреи из нашего двора подходили к моей бабушке и спрашивали, что она об этом думает. Бабушка, как могла, успокаивала их. Скажу несколько слов о бабушке. Она была на редкость волевым и рассудительным человеком. Умела, как никто другой, успокоить и, конечно же, помочь делом. Всю жизнь к ней приходили люди за советом, доверяя ей самое сокровенное. Никто не видел ее растерянной, унывающей, раскисшей. Бабушке было шестьдесят пять лет, но никто не давал ей столько. Небольшого роста, сухопарая, смуглолицая, с шапкой густых седых волос, она была сама энергия, сама жизнь. А сколько доброты, сколько ласки было в ее словах! Но что она могла им сказать?
На другой день ровно в девять часов явился тот же офицер, но уже в сопровождении солдата. Евреи