истолковать его решение, посчитать это результатом слабости или умственного расстройства, и это было ему неприятно. Он предпочитал бы просто исчезнуть. Исчезнуть без объяснений, уйти в никуда, но его лишили этой возможности. Значит, им придется думать, что захотят, придется обсуждать его смерть, придется возиться с его телом. Придется, потому что заваленный выход нисколько не поколебал его в справедливости того приговора, который он сам вынес себе.
Подумав так, он достал пистолет, передернул затвор, мгновение помешкал, не зная, куда лучше стрелять, и поднес к груди: все-таки ему не хотелось валяться здесь с раздробленным черепом. Левой рукой он нащупал сердце: оно билось часто, но ровно, почти спокойно. Он убрал ладонь и поднял пистолет, стараясь, чтобы ствол точно уперся в сердце…
— Коля!..
Если бы она крикнула любое другое слово — даже тем же самым голосом, звонким от страха. Любое иное слово — и он бы нажал на спуск. Но то, что крикнула она, было оттуда, из того мира, где был мир, а здесь, здесь не было и не могло быть женщины, которая вот так страшно и призывно кричала бы его имя. И он невольно опустил руку, опустил, чтобы глянуть, кто это кричит. Опустил всего на секунду, но она, волоча ногу, успела добежать.
— Коля! Коля, не надо! Колечка, милый!
Ноги не удержали ее, и она упала, изо всех сил вцепившись в руку, в которой он держал пистолет. Она прижималась мокрым от слез лицом к его руке, целовала грязный, пропахший порохом и смертью рукав гимнастерки, она вжимала его руку в собственную грудь, вжимала, забыв о стыдливости, инстинктивно чувствуя, что там, в девичьем упругом тепле, он не нажмет на курок.
— Брось его. Брось. Я не отпущу. Тогда стреляй сначала в меня. Стреляй в меня.
Густой желтый свет пропитанной салом пакли освещал их. Горбатые тени метались по сводам, уходившим во мглу, и Плужников слышал, как бьется ее сердце.
— Зачем ты здесь? — с тоской спросил он. Мирра впервые подняла лицо: свет факела дробился в слезах.
— Ты — Красная Армия, — сказала она. Ты — моя Красная Армия. Как же ты можешь? Как же ты можешь бросить меня? За что?
Его не смутила красивость ее слов: смутило другое. Оказывается, кто-то нуждался в нем, кому-то он был еще нужен. Нужен, как защитник, как друг, как товарищ.
— Отпусти руку.
— Сначала брось пистолет.
— Он на боевом взводе. Может быть выстрел.
Плужников помог Мирре встать. Она поднялась, но по-прежнему стояла вплотную, готовая каждую секунду перехватить его руку. Он усмехнулся, поставил пистолет на предохранитель, спустил курок и сунул пистолет в карман. И взял факел.
— Пойдем?
Она шла рядом, держась за руку. Возле лаза остановилась:
— Я никому не скажу. Даже тете Христе.
Он молча погладил ее по голове. Как маленькую. И загасил факел в песке.
— Спокойной ночи! — шепнула Мирра, ныряя в лаз.
Следом за нею Плужников пролез в каземат, где по-прежнему мощно храпел старшина и чадила плошка. Подошел к своей скамье, укрылся шинелью, хотел подумать, как быть дальше, и — заснул. Крепко и спокойно.
Утром Плужников встал вместе со всеми. Убрал все со скамьи, на которой столько суток пролежал, глядя в одну точку.
— На поправку потянуло, товарищ лейтенант? — недоверчиво улыбаясь, спросил старшина.
— Вода найдется? Кружки три хотя бы.
— Есть вода, есть! — засуетился Степан Матвеевич.
— Польете мне, Волков. — Плужников впервые за много дней содрал с себя перепревшую гимнастерку, надетую на голое тело: майка давно пошла на бинты. Вынул из продавленного чемодана смену белья, мыло, полотенце. — Мирра, пришей мне подворотничок к летней гимнастерке.
Вылез в подземный ход, долго, старательно мылся, все время думая, что тратит воду, и впервые сознательно не жалея этой воды. Вернулся и так же молча, тщательно и неумело побрился новенькой бритвой, купленной в училищном военторге не по надобности, а про запас. Растер одеколоном худое, изрезанное непривычной бритвой лицо, надел гимнастерку, что подала Мирра, туго затянулся ремнем. Сел к столу — худая мальчишеская шея торчала из воротника, ставшего непомерно широким.
— Докладывайте.
Переглянулись. Старшина спросил неуверенно:
— Что докладывать?
— Все. — Плужников говорил жестко и коротко: рубил. — Где наши, где противник.
— Так это… — Старшина замялся. — Противник известно где: наверху. А наши… Наши неизвестно.
— Почему неизвестно?
— Известно, где наши, — угрюмо сказал Федорчук. — Внизу. Немцы наверху, а наши — внизу.
Плужников не обратил внимания на его слова. Он говорил со старшиной, как со своим заместителем, и всячески подчеркивал это.
— Почему не знаете, где наши?
Степан Матвеевич виновато вздохнул:
— Разведку не производили.
— Догадываюсь. Я спрашиваю, почему?
— Да ведь как сказать. Болели вы. А мы выход заложили.
— Кто заложил?
Старшина промолчал. Тетя Христя хотела что-то пояснить, но Мирра остановила ее.
— Я спрашиваю, кто заложил?
— Ну, я! — громко сказал Федорчук.
— Не понял.
— Я.
— Еще раз не понял, — тем же тоном сказал Плужников, не глядя на старшего сержанта.
— Старший сержант Федорчук.
— Так вот, товарищ старший сержант, через час доложите мне, что путь наверх свободен.
— Днем работать не буду.
— Через час доложите об исполнении, — повторил Плужников. — А слова «не буду», «не хочу» или «не могу» приказываю забыть. Забыть до конца войны. Мы — подразделение Красной Армии. Обыкновенное подразделение, только и всего.
Еще час назад, проснувшись, он не знал, что скажет, но понимал, что говорить обязан. Он нарочно оттягивал эту минуту — минуту, которая должна была либо все поставить по своим местам, либо лишить его права командовать этими людьми. Поэтому он и затеял умывание, переодевание, бритье: он думал и готовился к этому разговору. Готовился продолжать войну, и в нем уже не было ни сомнений, ни колебаний. Все осталось там, во вчерашнем дне, пережить который ему было суждено.
2
В тот день Федорчук выполнил приказание Плужникова: путь наверх был свободен. В ночь они провели тщательную разведку двумя парами: Плужников шел с красноармейцем Волковым, Федорчук — со старшиной. Крепость еще жила, еще огрызалась редкими вспышками перестрелок, но перестрелки эти вспыхивали далеко от них, за Мухавцом, и наладить с кем-либо связь не удалось. Обе группы вернулись, не встретив ни своих, ни чужих.