режима.
Достаточно было Мирабо однажды соприкоснуться с неумеряемой ни законом, ни практикой системой произвола, чтобы он оказался несомым ею, как песчинка в пустыне.
Если отвлечься от восклицаний и резонерства и рассмотреть вещи в их суровой действительности, то надо сказать, что все усилия Мирабо добиться какого-либо законного права или какого-то порядка оставались чистейшим донкихотством. По самой своей природе, по своей сущности и сути королевская власть не могла функционировать, не подавляя и не угнетая одновременно всю систему прав человека. Сословная монархия действовала на основе многостороннего и, так сказать, непрерывного нарушения прав.
Смущало ли это хоть в какой-то мере руководителей государства? Ни в малой степени; это не было вообще проблемой.
Для Мирабо же как лица, пострадавшего и продолжающего страдать от произвола феодально- абсолютистского деспотизма, то было, естественно, главной проблемой. От своего частного случая он перешел к критике существующего режима в целом. Объективно эта критика означала противопоставление системе феодально-абсолютистского бесправия и деспотизма системы буржуазного правопорядка, опирающегося на антисословную доктрину «естественных прав человека».
Но следует остановиться еще на одном аспекте, который имел для Мирабо дополнительное значение. Мира-бо придавал важное значение принципу либеральной, прогрессивной, представительной монархии. С точки зрения его идеалов, наилучшей была бы монархия, ближе всего уподобляющаяся британской. Но первое и основное требование, которое он к ней предъявлял: она должна была бы быть монархией вообще.
Симпатии в пользу монархии не были продиктованы вкусом выдающегося политического деятеля. Более того, в том не было и какого-либо его своеобразия. В XVIII веке во Франции идея монархии была господствующей; ее можно встретить у политических мыслителей и более левых, и более правых взглядов. То была сфера общественного бытия, считалось неразумным, непрактичным, бессмысленным вести абстрактные споры. Чтобы не быть голословным, достаточно сослаться на три наиболее впечатляющих примера. В годы, предшествующие революции, будущие прославленные ораторы якобинцев и руководители революционного правительства Максимилиан Робеспьер, Жорж Дантон и Жан-Поль Марат были, не проявляя и тени колебаний, убежденными сторонниками монархии. В сущности, почти вся французская прогрессивная литература исходила в последнее десятилетие перед революцией из признания непререкаемости тезиса о незыблемости монархии.
Вряд ли есть смысл углубляться в исследование причин этого своеобразного парадокса: вое недовольны монархией, но никому не приходит в голову поставить ее под сомнение. Стоит разве лишь напомнить, что вся французская политическая литература предреволюционных лет, может быть, за исключением Камилла Дему-лена, и то, вероятно, больше из озорства, полностью отвергала республиканские учреждения. По- видимому, еще ранее получила распространение идея о том, что республика аристократична. Монархия противопоставлялась республике. Не потому, что трезвыми умами она строго взвешивалась на весах в сопоставлении с республикой и достоинства ее перевешивали. Прежде всего потому, что республики опасались и готовы были видеть в ней прямую угрозу будущим свободам.
Оноре Мирабо в полной мере разделял все предрассудки или все заблуждения, как угодно, своих соотечественников. Его занимала не далекая, туманная, абстрактная республика, а реальный мир, в котором он жил. То была монархия — монархия плохая, испорченная привилегированными сословиями, придавшими ей отталкивающие черты деспотического режима. Деспотизм надо уничтожить, и тогда окружающий мир — старая французская монархия — станет лучшим, более справедливым.
Таковы были, несколько схематично, политические взгляды Мирабо той поры.
Но жизнь Мирабо, как мы знаем, с молодых лет вошла с перекосом. И чем дальше шло время, тем перекос этот становился все больше и больше.
Итак, вернемся к вопросу, от которого мы до сих пор уходили. В литературном наследии Оноре Мирабо трактат «Тайные приказы и государственные тюрьмы» не занимал определяющего, тем более доминирующего места. В общем это произведение, которое, на мой взгляд, имело наибольшее влияние на определение постепенно складывающихся политических убеждений будущего трибуна, осталось недооцененным или, если угодно, не замеченным в должной мере.
В чем тут дело?
Подойти к этому сюжету надо несколько издалека. Еще более ста лет назад Альфонс де Ламартин, знаменитый поэт, романтик, историк, государственный деятель, министр иностранных дел, один из первых ораторов Европы, привлекавший в течение полувека внимание всего мира своими «поэтическими раздумьями», сладкогласными речами и пышной шевелюрой, — Альфонс де Ламартин в своей столь же знаменитой, как и все, что выходило из-под его пера, «Истории жирондистов» дал яркий, запоминающийся портрет графа Оно-ре-Габриэля Рикетти де Мирабо — знаменитого трибуна Великой французской революции.
Ламартин был первым, кто не задумываясь назвал как нечто неоспоримое и достойное поклонения нашумевшие письма Софи Моннье и Оноре Мирабо, которыми томящиеся в разных тюрьмах влюбленные на протяжении почти четырех лет обменивались друг с другом, бессмертными27. Авторитет, эстетическая компетентность Ламартина, его художественный вкус были настолько непререкаемы, что это мнение поэта стало своего рода классикой.
Тридцать лет спустя Марио Прот в обширном введении к публикации писем Мирабо «О любви» подтвердил определение, данное впервые Ламартином28. Письма Мирабо и Софи Моннье стали в своем роде классическим примером, образцом любви двух беззаветно преданных друг другу существ.
И вот перед вами страницы старинного, бесконечно далекого романа давно отшумевшего времени.
Когда вы смотрите па эти поблекшие от времени строки, на потемневшие, влажные, как бы уже охваченные начавшимся тлением листы, вас обдает холодок отлетающего времени. Здесь все в прошлом.
Но вы начинаете вчитываться в эти строки, и с первых слов вас невольно захватывает, притягивает пробивающаяся сквозь долгие, долгие годы их живая, покоряющая сила. Слова бегут, обгоняя друг друга. Они торопятся, они боятся опоздать; им некогда. Всего час, два часа назад эти два самых счастливых существа на свете — или два самых несчастных? — расстались. Что с ними было? Что с ними будет? Они еще ничего не знают. Завтрашний день — каким он будет? Он еще неразличим, неведом. Оноре пишет ей торопливо: ведь так много надо сказать. Еще не окончив одно письмо, он начинает другое. Им не терпится друг другу все рассказать. И постоянным рефреном, повторяющимся почти за каждой фразой, за кратким деловым сообщением, — вопросы, на которые, ей кажется, она никогда не дождется ответа: «Ты меня помнишь? Ты меня любишь? Ты меня не забыл?»
Наверно, нетрудно представить груду белых страничек, написанных непривычным к письму крупным женским почерком на жестком столе тюремной кельи. Но в этих листках белой бумаги сама жизнь. Сколько чувств, сколько ожиданий, сколько надежд вложено в эти торопливые бегущие буквы!
В этом огромном, беспощадном мире их, незащищенных, всего двое.
Может быть, Альфонс Ламартин и в самом деле был прав? Кто решится оспорить эти залитые слезами страницы романа XVIII столетия? Разве не внушают они невольного уважения читателям?
Когда вы смотрите на эти прочные, казалось бы, несокрушимые переплеты, на эти пожелтевшие и как бы сгустившиеся плотные листы старой толстой бумаги, на этот затейливый и в то же время бедный в своей убогой типографской технике старинный шрифт, вы невольно как бы переноситесь в давно минувший, в почти неразличимый, навсегда ушедший век.
Уже нет в жизни ни Софи, ни Оноре, ни свидетелей, ни очевидцев. Никого не осталось. От минувшей поры если что и сохранилось, так лишь эти так наивно и часто повторяемые вопросы:
«Ты меня помнишь? Ты меня любишь? Ты меня не забыл?»
Так начинается этот роман в письмах. Конечно, он имеет несопоставимые преимущества перед «Новой Элоизой» Руссо. Но вряд ли нужны сопоставления писем Софи Моннье и Оноре Мирабо с авторами литературной переписки, созданной талантом Жан-Жака Руссо. Да и к чему эти поздние счеты славой? Во втором варианте, который Мирабо по своему неполному человеческому веку так и не опубликовал (как, впрочем, и не думал вовсе об этом), за неровными линиями строк стоит сама жизнь.