XVI
На Палатине, в доме Гракхов, была тишина послеобеденного отдыха.
В атриуме, у водоема с четырьмя столбиками по углам, стоял стол, за которым молча работали три матроны. Свет проникал сверху, через отверстие в покатой к середине крыше, устроенное для стока дождевой воды. Окон в доме не было, и даже днем сумрак таился причудливыми тенями по углам и у ниш таблина, в которых хранились древние изображения предков — восковые маски, снятые с лиц покойников. Травертиновые колонны и стены носили следы давней облицовки — еще при жизни Семпрония Гракха отца; цветная штукатурка кое-где обваливалась, мозаика и фрески не то выцвели, не то потемнели от времени, а принесение в жертву Ифигении, изображенное на левой стене, потускнело.
И так же неярки казались лица Аргуса и Медеи, расположенные тут же по сторонам. На правой стене тешила взор римлянина сцена войны — бой на мосту через Тибр: Гораций Коклес один сдерживает напор этрусков; рядом с ним, в шлеме и латах, стоит богиня Минерва; она собирается метнуть звонкозвенящее копье в гущу врагов, — рука занесена, мускулы напряжены, и копье вот-вот вонзится в воинов. Эта картина, равно как и две крылатые Победы при входе в таблин, написанные, по-видимому, греческим художником, казалось, жила, производя большее впечатление, нежели жертвоприношение Ифигении.
Мозаичный пол, разрисованный под ковер, поистерся, и небольшие разноцветные, камешки с изображениями, некогда вставленные в красный цемент, повыпали, но узорчатая надпись у порога четко выделялась, крича о гостеприимности хозяев. С улицы доносился, нарастая и утихая, шум города, похожий на жужжание пчел. И вдруг голос раба, внезапно ворвавшийся в сонную тишину дома, оторвал матрон от дум:
— Семь часов[22].
Женщины подняли головы. Старая, с паутинками морщинок у тонких губ и живых глаз, в чепце, одетая в темную шерстяную тунику, ткала на вертикальном станке тогу, старательно проводя нити снизу вверх и пропуская иголку поперек основы, а молодая, смугло-румяная, с черными углями блестящих, как будто покрытых лаком глаз, пряла, привязав кудель у пояса; она несколько подобрала тунику и, вытягивая нитку за ниткой из пряжи, прикрепляла их к крючку веретена; затем, свесив нить между большим и указательным пальцем, она придавала веретену вращательное движение: нитка скручивалась, змейкой обвивалась вокруг веретена, проходила через крючок, и это повторялось до тех пор, пока веретено не было целиком увито. Тогда матрона снимала нитки и бережно клала моток в корзинку. Третья женщина, в траурной одежде, с лучистымми страдальческими глазами, вышивала коврик: крупные розы расцветали от действия ее рук, как от солнечных лучей.
Старая наблюдала за прядением молодой с легкой улыбкой на лице. Отложив недотканную тогу, она, как это случалось чуть ли не каждый день со времени отъезда Гракха в Африку, начала беседу о сыне; голос ее был слаб, грусть сквозила в словах:
— Послушай, Лициния, я устала ждать Гая: отчего он не едет? Лары молчат, предсказания авгуров туманны, но я знаю одно: отсутствие его гибельно для общего дела. Друз и Опимий склоняют народ на свою сторону, по городу ходят слухи, распространяемые сенатом, — подлые сплетни, порочащие славное имя Гракхов… Гай горяч, вспыльчив… И если он узнает…
По лицу Лицинии мелькнул испуг, согнав румянец, губы дрогнули:
— Не бойся, благородная Корнелия, боги милостливы к дерзающим мужам — к мужам, которые ратуют за справедливость, а мой любимый супруг борется за дело плебеев. Разве он не одержал победы? Разве сенат не подчинялся ему?
— Сенат ропщет, что государственные должности заняты его друзьями… И все б это было не страшно, если б сын остался в Риме. А теперь плебс, слушая демагогов, охладевает к нему, коллеги ненавидят за дерзость и захват власти, Друз — на стороне сената, он завидует, а Гай, так же как Тиберий, не хочет крови.
— Покойный мой муж, — тихо сказала матрона в траурной одежде, отложив коврик, — был чересчур мягок, он всегда колебался и оттого погиб, а Гаю не на кого опереться. Плебс — малосознателен: любой, кто даст ему большую подачку, получит больше голосов в комициях; воины растворились в народе, их нужно выбирать крупинка за крупинкою, как чернушку из проса; всадники ничего не стоят; это презренные торгаши, выскочки, вроде Скавра, который путем лести и подкупа идет к своей цели. Ты знаешь, что он делает? Он ловко подражает добродетели Цинцинната и суровости Манлия Торквата, не брезгая ничем, чтобы получить консульство…
— Ты очень строга, Клавдия! — покачала головой Лициния. — Разве Скавр против Гая? Помнишь, мать, — обратилась она к Корнелии с лаской в голосе, — он приходил к нам? Он уверял, что стоит ему только захотеть, и сенат…
— А, вот ты о чем! — вскрикнула Корнелия, и лицо ее загорелось пламенем гнева. — Раньше меня называли тещей Сципиона, а теперь — матерью Гракхов. А он вспомнил эту кличку и насмехается надо мной в сенате, на форуме — всюду…
— Я не понимаю, — пролепетала Лициния.
— Но разве можно, дочь моя, — продолжала Корнелия, — разрушать государство, которое нам — родина, мать, кормилица, за которое с честью сражался доблестный отец мой Сципион Африканский Старший, победитель Ганнибала, и с ним тысячи лучших сынов римской республики? А сенат, во главе со Скавром, губит отечество, преследуя Гракхов…
Клавдия встала, глаза ее сверкали такой ненавистью, что обе матроны задрожали:
— Мать, кровь Тиберия вопит о мщении!
— Он отомщен. Разве Сципион Эмилиан не получил по заслугам?
Лициния возмутилась.
— Чего ты говоришь? — вскрикнула она. — Не повторяй злых слухов, ходивших по городу, не обвиняй своего сына!
— Разве я обвиняю? — прошептала Корнелия. — Но Семпрония… после смерти Сципиона перестала бывать в родительском доме, отреклась от нас, замкнулась в себе… О, горе, горе!..
Она схватилась за голову, седые волосы выбились из-под чепца.
— И подумать только, — продолжала она надтреснутым голосом, — что боги льют столько страданий в мою душу, как в бездонную чашу, а я еще жива, не лишилась рассудка!
Молчание охватило атриум.
Корнелия думала о смерти Сципиона Эмилиана, разрушителя Карфагена и Нуманции, великого римлянина, храброго и честного воина, бескорыстного гражданина, и о смерти Тиберия, народного трибуна, кроткоглазого сына, убитого палками, как собака.
Тогда она избегала выходить на улицу; чувствовала на себе злобные взгляды прежних знакомых, ставших сторонниками сената, слышала за спиной насмешливые россказни, а Семпрония получала соболезнования о смерти великого гражданина от таких лиц, которых Корнелия не пустила бы на порог своего дома.
Корнелия знала больше: дочь замыкалась в строгое молчание, когда шли беседы о покойном брате, а иногда говорила, хмуря тонкие брови: «Кто идет против нашей власти — тот преступник». В этом ответе звучало гордое уважение римлянки к власти нобилей, оплоту государства. Корнелия, внушавшая детям с малых лет, что власть священна, не раз утверждала: «Благо республики выше и важнее жизни отдельных лиц, и несомненно, тех, кто затеял смуту». Это были мысли отца и мужа; прежде, не задумываясь, она принимала их на веру, а теперь идея о власти дала трещинку, и эта трещинка вызвала противоречия: «Оптиматы убили… кучка… это — власть?.. А разве народный трибун — не власть? И почему олигархия имеет больше прав на власть, чем плебс — все эти массы разоренных земледельцев, бедных ремесленников, угнетаемых рабов?»
Вопросы были не новые. Они обсуждались уже в сципионовском кружке — Полибий первый заронил семена этих опасных идей в юные головы, первый стал выращивать их, как опытный садовник. Сципион Эмилиан считал осуществление власти плебса несбыточной мечтою: он ссылался на Платона, Аристотеля, подкреплял свою мысль стихом из Гомера о единодержавии.