Днем это стол, ночью кровать Клавичека. Снесли сюда свое имущество. Хозяйственный Клавичек составил опись всего добра коммуны и хотел прибить ее на стенке, но после дружного протеста отказался от этого. Все стало в комнате общим. Жалованье, паек и случайные посылки – все делилось поровну. Личной собственностью осталось лишь оружие. Коммунары единодушно решили: член коммуны, нарушивший закон об отмене собственности и обманувший доверие товарищей, исключается из коммуны. Окунев и Клавичек настояли на добавлении: и выселяется.
На открытие коммуны собрался весь актив районной комсы. В соседнем дворе был одолжен здоровенный самоварище, и на чай ухлопали весь запас сахарина, а покончив с самоваром, грянули хором:
Слезами валит мир безбрежный, Вся наша жизнь – тяжелый труд, Но день настанет неизбежный…
Таля с табачной фабрики дирижирует. Кумачовая повязка чуть сбита набок, глаза – как у озорного мальчишки. Близко в них всматриваться никому еще не удавалось. Смеется заразительно Таля Лагутина. Сквозь расцвет юности смотрит эта картонажница на мир с восемнадцатой ступеньки. Взлетает вверх ее рука, и запев, как сигнал фанфары:
Лейся вдаль, наш напев, мчись кругом – Над миром наше знамя реет.
Оно горит и ярко рдеет, То наша кровь горит огнем…
Разошлись поздно, разбудив молчаливые улицы перекличкой голосов.
Жаркий протянул руку к телефону.
– Потише, ребята, ничего не слышно! – крикнул он голосистой комсе, набившейся в комнату отсекра.
Голоса сбавили на два тона.
– Я слушаю. А, это ты! Да, да, сейчас. Повестка? Все та же – доставка дров с пристаней. Что? Нет, никуда не послан. Здесь. Позвать? Ладно.
Жаркий поманил пальцем Корчагина:
– Тебя товарищ Устинович, и передал ему трубку.
– Я думала, что тебя нет. У меня вечер не занят случайно. Приходи. Брат проездом заехал, мы с ним два года не виделись.
Брат!
Павел не слушал ее слов. Вспомнились и тот вечер, и то, о чем решил тогда же ночью на мосту. Да, надо пойти к ней сегодня и сжечь мостки. Любовь приносит много тревог и боли. Разве теперь время говорить о ней?
Голос в трубке:
– Ты что, не слышишь меня?
– Нет, нет, я слушаю. Хорошо. Да, после бюро.
Положил трубку.
Он прямо смотрел в ее глаза и, сжимая дубовый край стола, сказал:
– Я, наверное, не смогу дальше приходить к тебе. Сказал и увидел, как вскинулись густые ресницы.
Карандаш ее остановил свой бег по листу и неподвижно лег на развернутой тетради.
– Почему?
– Все труднее становится выкраивать часы. Сама знаешь, дни пошли у нас тяжеловатые. Жаль, но приходится отложить…
Прислушался к последним словам и почувствовал их нетвердость.
«Для чего вертишь мельницу? Не находишь, значит, мужества ударить по сердцу кулаком!»
И Павел настойчиво продолжал:
– Кроме того, давно хотел тебе сказать, плохо я тебя понимаю. Вот когда с Сегалом занимался, у меня в голове все задерживалось, а с тобой у меня никак не выходит. От тебя каждый раз к Токареву ходил, чтобы разобраться. Коробка моя не варит. Тебе надо взять кого-нибудь помозговитей.
И отвернулся от ее внимательного взгляда. Закрывая для себя возврат к девушке, упрямо договорил:
– И вот выходит, что нам с тобой нельзя время зря тратить.
Встал, осторожно отодвинул ногой стул и посмотрел сверху вниз на склоненную голову, на побледневшее в свете лампы лицо. Надел фуражку.
– Что же, прощай, товарищ Рита. Жаль, что я тебе столько дней голову морочил. Надо было сразу сказать. Это уж моя вина.
Рита механически подала ему руку и, ошеломленная его неожиданной холодностью, смогла лишь произнести:
– Я тебя не виню, Павел. Раз я не смогла подойти к тебе и быть понятной, то я заслужила сегодняшнее.
Тяжело переступали ноги. Без стука прикрыл дверь. У подъезда задержался
– можно еще вернуться, рассказать… Для чего? Для того, чтобы получить в лицо удар презрительным словом и опять очутиться здесь, у подъезда? Нет!
В тупиках росли кладбища расхлябанных вагонов я холодных паровозов. Ветер вихрил мелкие опилки из пустых дровяных складах.
А вокруг города, по лесным тропам, по глубоким балкам хищной рысью ходила банда Орлика. Днями отсиживалась она в окрестных хуторах, в лесных богатых пасеках, а ночью выползала на пути, разрывала их когтистой лапой и, совершив страшную работу, уползала в свое убежище.
И часто рушились под откос стальные кони. Разбивались в щепки коробки-вагоны, плющило в лепешку сонных людей, и мешалось с кровью и землей драгоценное зерно.
Налетала банда на тихие волостные местечки. Испуганно кудахча, разбегались с улицы куры. Хлопал шальной выстрел. Трещала, словно сухой хворост под ногами, недолгая перестрелка у белого домика волсовета. Бандиты метались по деревне на сытых конях и рубили схваченных людей. Рубили с присвистом, как колют дрова. Редко стреляли – берегли патроны.
Так же быстро исчезали, как и появлялись. Везде имела банда свои глаза, свои уши. Сверлили эти глаза белый волсоветский домик, подсматривали за ним из поповского двора и из добротной кулацкой хаты. И туда, в лесные заросли, тянулись невидимые нити. Туда текли патроны, куски свежей свинины, бутылки сизоватого первача и еще то, что передавалось тихо на ухо меньшим атаманам, а затем, через сложнейшую сеть, – самому Орлику.
Банда имела всего две-три сотни головорезов, но поймать банду не удавалось. Разбиваясь на несколько частей, банда оперировала в двух-трех уездах сразу. Нащупать всех нельзя было. Бандит ночью – днем мирный крестьянин ковырялся у себя во дворе, подкладывая корм коню, и с ухмылкой посасывал свою люльку у ворот, провожая мутным взглядом кавалерийские разъезды.
Потеряв покой и сон, носился стремительно со своим полком по трем уездам Александр Пузыревский. Неутомимый в своем упорстве преследования, настигал он иногда бандитский хвост.
А через месяц оттянул свои шайки Орлик из двух уездов. Заметался в узком кольце.
Жизнь в городе плелась обыденным ходом. На пяти базарах копошились в гомоне людские скопища. Властвовали здесь два стремления: одно – содрать побольше, другое – дать поменьше. Тут орудовало во всю ширь своих сил и способностей разнокалиберное жулье. Как блохи, сновали сотни юрких людишек с глазами, в которых можно было прочесть все, кроме совести. Здесь, как в навозной куче, собиралась вся городская нечисть в едином стремлении облапошить серенького новичка. Редкие поезда выбрасывали из своей утробы кучи навьюченных мешками людей. Весь этот люд направлялся к базарам.
Вечером пустели базары, и одичалыми казались торговые переулки, черные ряды рундуков и лавок.
Не всякий смельчак рискнет ночью углубиться в этот мертвый квартал, где за каждой будкой – немая угроза. И нередко ночью ударит, словно молотком по жести, револьверный выстрел, захлебнется кровью чья-то глотка. А пока сюда доберется горсть милиционеров с соседних постов (в одиночку не ходили), то, кроме скорченного трупа, уже никого не найти. Шпана невесть где от «мокрого» места, а поднятый шум сдунул ветром всех ночных обитателей базарного квартала. Тут же напротив – кило «Орион». Улица и тротуар в электрическом свете. Толпятся люди.
А в зале трещал киноаппарат. На экране убивали друг друга неудачливые любовники, и диким воем отвечали зрители на обрыв картины. В центре и на окраинах жизнь, казалось, не выходила из проложенного русла, и даже там, где был мозг революционной власти – в губкоме, – все шло обычным чередом. Но это