что лицо его видно было только в профиль, с просветленным выражением, расширенными глазами смотрел в солнечное распахнутое окно.
А девушка попрежнему стояла у больного в ногах и улыбалась. И у Матвея Костиевича вдруг больно сжалось сердце, когда в этой девушке он узнал прежнюю Лизу Рыбалову. Да, это была Лиза, какой он ее знал более двадцати лет назад, только более смягченная, чем та работница Лиза с немного большеватыми руками и резкими движениями, которую он знал и любил.
«Да, треба итти», с грустью подумал он, сминая в руках кепку, и неловко переступил по скрипящим половицам.
— Уходите? — громко спросила Елизавета Алексеевна, рванувшись к нему.
— Як кажуть, ничего не попишешь, пора уже ехать. Не серчайте. — И он надел кепку.
— Уже? — повторила она. Не то горькое чувство, не то сожаление прозвучало в этом ее вопросе-восклицании, а может быть, ему так показалось. — Не серчайте вы… Дай же вам бог, коли он есть, счастливо добраться, не забывайте нас, помните о нас, — говорила она, беспомощно опустив руки. И что-то такое доброе, материнское звучало в ее голосе, что к горлу его вдруг подкатил комок.
— Прощайте, — хмуро сказал Матвей Костиевич и вышел на улицу.
Ах, напрасно, напрасно ушел ты, товарищ Шульга! Напрасно ты покинул Елизавету Алексеевну и эту девушку, которая так походила на прежнюю Лизу Рыбалову, напрасно не вдумался, не вчувствовался в то, что произошло на твоих глазах между этими юношами, даже не поинтересовался тем, кто они, эти юноши!
Если бы Матвей Костиевич не поступил так, может быть его жизнь сложилась по-иному. Но он тогда не только не мог понимать это, он был даже чем-то обижен и оскорблен. И ему ничего уже не оставалось, как итти в дальний район, который в старину назывался Голубятниками, разыскивать домик своего товарища по старому партизанству, Ивана Гнатенко, или запросто Кондратовича, у которого он не был пятнадцать лет. Мог ли он думать, что в этот момент он делал первый шаг по тому пути, который привел его к гибели?
А вот что произошло в последнюю минуту перед тем, как он вслед за Елизаветой Алексеевной вышел в переднюю, — вот что произошло в комнате, где лежал сын Елизаветы Алексеевны.
Там стояло тягостное молчание. И тогда поднялся с табурета Толя Орлов, тот самый Толя Орлов, которого все время сотрясали приступы гулкого кашля оттого, что он всегда был плохо одет и простуда гнездилась у него в костях, за что и прозвали его «Гром гремит», — он поднялся с табурета и сказал, что если уж его лучший друг Володя не может уехать, то он, Толя Орлов, останется с ним.
В первое мгновение все растерялись. Потом Володя прослезился и стал целовать Толю Орлова, и всеми овладело радостное возбуждение. Люся, та бросилась «Грому гремит» на шею, стала целовать его в щеки, в глаза, в нос, — он не знал минуты счастливее этой! Потом Люся сердито посмотрела на Жору Арутюнянца! Ей очень хотелось, чтобы этот аккуратный юноша-негр тоже остался.
— Вот здорово! Вот это товарищи! Вот это молодец Толя! — довольным глуховатым баском говорил Ваня Земнухов. — Я горжусь тобой… — вдруг сказал он. — Я и вот Жора Арутюнянц, мы гордимся тобой, — поправился он.
И он пожал Толе руку, и Жора тоже пожал Толе руку
— Да разве мы будем просто так жить? — с блестящими глазами говорил Володя. — Мы будем бороться' правда, Толя? И не может быть, чтобы здесь никого не оставили от райкома партии для подпольной работы. Мы их найдем! Разве мы не сможем быть полезны!
Глава девятая
Ваня Земнухов и Жора Арутюнянц, простившись с Володей Осьмухиным, влились в поток беженцев, катившийся вдоль железной дороги на Лихую.
Первоначальный план их пути был на Новочеркасск, где у Жоры Арутюнянца была влиятельная, как он сказал, родня, могущая помочь в дальнейшем передвижении, — там дядя его работал сапожником при станции. Но Ваня, которому Жора подчинялся как старшему товарищу, узнав, что Ковалевы едут на Лихую, в последнюю минуту предложил Жоре этот новый маршрут, очень туманно сформулировав его преимущества. И Жора, которому было решительно все равно, куда ни итти, с готовностью изменил свой довольно ясный маршрут на туманный маршрут Земнухова.
На одном из этапов пути к ним присоединился маленький, кривоногий и донельзя усатый майор в сильно помятой гимнастерке с гвардейским значком с правой стороны груди, в сухих покоробленных сапогах. Его военная форма, особенно сапоги, находилась в таком горестном состоянии оттого, что, как он пояснил, она в течение пяти месяцев, пока он излечивался от ран, валялась «чорт знает где», то есть в госпитальной кладовой.
Последнее время госпиталь занимал одно из отделений краснодонской главной больницы и теперь эвакуировался, но за недостатком транспорта всем, кто мог ходить, предложено было, итти пешком, и еще более ста тяжело раненных осталось в Краснодоне без всякой надежды выбраться.
Кроме этого пространного объяснения судьбы своей и своего госпиталя, майор во весь остальной путь не произнес ни слова. Он был до крайности молчалив, он молчал упорно и совершенно безнадежно. Кроме того, майор хромал. Но, несмотря на свою хромоту, он довольно ретиво шагал в своих покоробленных сапогах, не отставая от ребят, и вскоре внушил такое уважение к себе, что ребята, о чем бы ни говорили, обращались к нему, как к молчаливому авторитету.
В то время, когда множество людей, пожилых и молодых, и не только женщин, а мужчин с оружием в руках. страдало и мучилось в этом нескончаемом потоке отступления, Ваня и Жора, с вещевыми мешками за плечами, закатав рукава выше локтей, неся в руках кепки, шагали по степи, полные бодрости и радужных надежд.
Их преимущество перед другими людьми было в том, что они были совсем юны, одиноки, не знали, где находится враг и где свои, не верили слухам, и весь свет с этой необъятной степью, раскаленным солнцем, дымом пожаров и пылью, тучей стоявшей в районе дорог, которые то там, то здесь бомбил и обстреливал немец, — весь свет казался им открытым на все четыре стороны.
И говорили они о вещах, которые не имели никакого отношения к тому, что происходило вокруг.
— Почему же ты считаешь, что быть юристом не интересно в наши дни? — спрашивал Ваня своим глуховатым баском,
— Потому что, пока идет война, надо быть военным, а когда война кончится, надо быть инженером, чтобы восстанавливать хозяйство, а юристом — это сейчас не главное, — говорил Жора с той четкостью и определенностью суждений, которая была ему свойственна, несмотря на его семнадцать лет.
— Да, конечно, пока идет война, я хотел бы быть военным, но военным меня не берут — по глазам. Когда ты отходишь от меня, я уже вижу тебя как что то неопределенно-долговязое и черное, — с усмешкой сказал Ваня. — А инженером быть, конечно, очень полезно, но тут дело в склонности, а у меня склонность, как ты знаешь, к поэзии.
— Тогда тебе нужно итти на литературный вуз, — очень ясно и четко определил Жора и посмотрел на майора, как на человека, который единственный может понимать, насколько он, Жора, прав. Но майор никак не отозвался на его слова,
— А вот этого я как раз и не хочу, — сказал Ваня. — Ни Пушкин, ни Тютчев не проходили литературного вуза, да тогда и не было такого, и вообще научиться стать поэтом в учебном заведении нельзя.
— Всему можно научиться, — отвечал Жора.
— Нет, учиться на поэта в учебном заведении — это просто глупо. Каждый человек должен учиться и начинать жить с обыкновенной профессии, а если у него от природы есть талант поэтический, этот талант разовьется путем самостоятельного развития, и только тогда, я думаю, можно стать писателем по профессии. Например, Тютчев был дипломатом, Гарин — инженером, Чехов — доктором, Толстой — помещиком…
— Удобная профессия! — сказал Жора, лукаво взглянув на Ваню черными армянскиъф глазами.
Оба они засмеялись, и майор тоже улыбнулся в усы.
— А юристом кто-нибудь был? — деловито спросил Жора.
В конце концов, если кто-нибудь из писателей был юристом, это вполне устраивало его и в отношении Вани.
— Этого я не знаю, но юридическое образование таково, что оно дает знания в науках, необходимых писателю, — в области наук общественных, истории, права, литературы…
— Положим, эти дисциплины, — сказал Жора не без некоторого щегольства, — эти дисциплины лучше пройти в педвузе.
— Но я не хотел бы быть педагогом, хотя вы там и прозвали меня профессором…
— Все-таки глупо, например, быть защитником на нашем суде, — сказал Жора, — например, помнишь, на процессе этих сволочей-вредителей? Я все время думаю про защитников. Вот глупое у них положение, а? — И Жора опять засмеялся, показав ослепительно белые зубы.
— Ну, защитником у нас, конечно, неинтересно, у нас суд народный, но следователем, я думаю, очень интересно, можно очень много разных людей узнать.
— Лучше всего — обвинителем, — сказал Жора. — Помнишь, Вышинский? Здорово! Но все-таки я бы лично не стал юристом.
— Ленин был юристом, — сказал Ваня.
— То другое время было.
— Я бы еще с тобой поспорил, если бы мне не было ясно, что на эту тему — кем быть — спорить просто бесполезно и глупо, — сказал Ваня с улыбкой. — Надо быть человеком образованным, знающим свое дело, трудолюбивым, а если у тебя к тому же есть талант поэтический, он себя проявит.
— Ваня, ты знаешь, я всегда с удовольствием читал твои стихи и в стенгазете и в журнале «Парус», который вы выпускали с Кошевым.
— Ты читал этот журнал? — живо переспросил Ваня.
— Да, я читал этот журнал, — торжественно сказал Жора, — я читал наш школьный «Крокодил», я следил за всем, что издается в нашей школе, — сказал он самодовольно, — и я тебе определенно скажу: у тебя есть талант!
— Уж и талант, — смущенно покосившись на майора, сказал Ваня и кивком головы закинул свои рассыпавшиеся длинные волосы. — Пока что так, кропаем стишки… Пушкин — вот это да, это мой бог!
— Нет, ты здорово, помню, Ленку Позднышеву продернул, что она все у зеркала кривляется… Ха-ха!.. Очень здорово, ей-богу! — с сильно прорвавшимся армянским акцентом воскликнул Жора. — Как, как это? «Прелестный ротик открывала…» Ха-ха…
— Ну, ерунда какая, — смущенно и глуховато басил Ваня.
— Слушай, а у тебя любовных стихов нет, а? — таинственно сказал Жора. — Слушай, прочти что-нибудь любовное, да? — И Жора подмигнул майору.