Потом они стали прощаться, Уля подошла к Олегу. Они обнялись.
— Сп-пасибо, — сказал Олег. — Спасибо, что ты была и есть.
Она нежно провела рукой по его волосам. Но когда девушки стали прощаться с Улей, Олег не выдержал и вышел во двор. Сережка вышел за ним.
Они стояли не одетые, на морозе, под слепящим солнцем 1943 года.
— Ты все понял? — глухо спросил Олег. Сережка кивнул головой:
— Все… Стахович может не выдержать… Так?
— Да… И нехорошо было бы сказать об этом: нехорошо не доверять, когда не знаешь. Его уже, наверно, мучают, а мы на свободе.
Они помолчали.
— Куда думаешь итти? — спросил Сережка.
— Попробую перейти фронт.
— И я… Пойдем вместе?
— Конечно. Только со мной Нина и Оля.
— Я думаю, Валя тоже пойдет с нами, — сказал Сережка.
Сергей Левашов с угрюмым и неловким выражением пошел прощаться к Туркеничу.
— Обожди, ты что? — сказал Туркенич, внимательно глядя на него.
— Я останусь пока, — угрюмо сказал Левашов.
— Неразумно, — тихо сказал Туркенич. — Ты ей не помощь и не защита. Ты еще не дождешься ее, как тебя возьмут. А она — девушка ловкая: или убежит, или обманет…
— Не пойду, — сказал Левашов.
— Пойдешь со мной через фронт! — резко сказал Туркенич. — Я еще пока не сменен…
Левашов смолчал.
— Ну, товарищ комиссар, вместе через фронт? — сказал Туркенич, увидев вошедшего Олега. Но узнав, что образовалась уже группа в пять человек, покрутил головой: — Всемером многовато… Значит, до встречи здесь же, в рядах Красной Армии.
Они взялись за руки, потянулись поцеловаться. Туркенич вдруг вырвался, махнул обеими руками и выбежал. Сергей Левашов поцеловал Олега и вышел за Туркеничем.
У Степы Сафонова была родня в Каменске: он решил ждать там прихода Красной Армии. А у Жоры в душе шла борьба, о какой он никому не мог сказать. Но он понимал, что ему нельзя оставаться. Должно быть, ему придется все-таки пойти в Новочеркасск к дяде, до которого они не дошли тогда с Ваней Земнуховым… Жора вспомнил вдруг весь их поход, слезы брызнули у него из глаз, и он вышел на улицу.
Несколько минут они пробыли впятером: Олег, Сережка и девушки-связные. Было решено, что Сережке уже не стоит возвращаться домой, а Оля предупредит его родных через Витю Лукьянченко
Потом Валя, Нина и Оля ушли оповестить членов организации о принятом решении, а Сережка оделся и пошел караулить: он понимал, что Олегу надо побыть одному с семьей.
В то время когда в маленькой комнате бабушки происходило это совещание, родные Олега уже знали об аресте Земнухова и других и знали, что дети совещаются об этом.
В доме хранилось оружие, красная материя для флагов, листовки, — все это Елена Николаевна и дядя Коля частью перепрятали, частью сожгли. Радиоприемник дядя Коля зарыл в подвале под кухней, обкатал землю и поставил на это место бочку с квашеной капустой.
Но вот все это было сделано, и родные, сойдясь в комнате дяди Коли и привычно и невпопад откликаясь на болтовню и шалости трехлетнего сынишки Марины, как приговоренные, ждали, чем кончится совещание.
Дверь захлопнулась за последним из товарищей, и Олег вошел в комнату. Все повернулись к нему. Следы душевной борьбы и деятельности сошли с лица его, но сошло и так часто возникавшее детское выражение. Лицо его выражало скорбь.
— Мама… — сказал он. — И ты, бабуся… И ты, Коля, и Марина… — Он положил свою большую руку на голову мальчика, с веселым криком обнявшего его за ногу. — Мне придется с вами проститься. Помогите мне собраться… А потом посидим напоследок вместе, как сиживали когда-то… Давно… — И отзвук улыбки, далекой, нежной, тронул его глаза и губы. Все встали и окружили его.
…Снуют, снуют материнские руки, снуют, как птицы, над нежнейшими из нежнейших одежек, когда еще и одевать-то некого, когда он еще только острыми, нежными до замирания сердца толчками стучится в материнском животе, снуют, укутывая в первую прогулку, снуют, обряжая в школу, а там и в первый отъезд, а там и в дальний поход, — вся жизнь из проводов и встреч, редких минут счастья, вечных мук сердца, — снуют, пока есть над кем, пока есть надежда, снуют и когда нет надежды, обряжая дитя в могилу…
И всем нашлось дело. Еще перебрали с дядей Колей бумаги. Пришлось сжечь дневник. Кто-то зашил в тужурку его комсомольский билет, бланки временных комсомольских билетов. Зачинили белье — одну смену. Уложили все в вещевой мешок: продукты, мыло, зубную щетку, иголку с нитками, белыми и черными. Нашли старую меховую шапку-ушанку для Сережки Тюленина. И еще продукты — в другой мешок, для Сережки, ведь их же пятеро.
Не удалось только посидеть, как сиживали когда-то… Сережка то заходил, то уходил. Потом вернулись Валя, Нина и Оля. И уже ночь спустилась. И надо было прощаться…
Никто не плакал. Бабушка Вера всех оглядела, у той застегнула пуговицу, тому поправила сумку. Судорожно прижимала к себе каждого и отталкивала, а Олега придержала дольше, прижавшись к его шапке острым подбородком.
Олег взял мать за руку; они вышли в другую комнату.
— Прости меня, — сказал он.
Мать выбежала во двор, и мороз ударил ей в лицо и в ноги. Она уже не видела их, она только слышала, как они хрустят по снегу, — едва слышен был этот звук, а вот уже и его не стало. А она все стояла и стояла под темным звездным небом…
На рассвете так и не сомкнувшая глаз Елена Николаевна услышала стук в дверь. Она быстро накинула платье, спросила:
— Кто?
Их было четверо: начальник полиции Соликовский, унтер Фенбонг и двое солдат. Они спросили Олега. Елена Николаевна сказала, что он пошел по селам менять вещи на продукты.
Они обыскали квартиру и арестовали всех жильцов, даже бабушку Веру Васильевну и Марину с трехлетним сыном. Бабушка едва успела предупредить соседей, Саплиных, чтобы присмотрели за домом.
В тюрьме их рассадили по разным камерам. Марина с мальчиком попала в камеру, где сидело много женщин, не имевших никакого отношения к «Молодой гвардии». Но среди них были Мария Андреевна Борц и сестра Сережки Тюленина — Феня, которая жила с детьми отдельно от семьи. От Фени Марина узнала, что старики — Александра Васильевна и даже скрюченный «дед» со своей клюшкой — тоже арестованы, а сестры Надя и Даша успели уйти.
Глава сорок восьмая
Ваню Земнухова взяли на заре. Он собрался навестить Клаву в Нижней Александровке, встал затемно, прихватил с собой горбушку хлеба, надел пальто и шапку-ушанку и вышел на улицу.
Необыкновенной чистоты и густоты ярко-желтая заря ровной полосой лежала на горизонте ниже серо-розовой дымки, растворявшейся в бледном ясном небе. Несколько дымков, розоватых и желтоватых, очень кучных и в то же время очень воздушных, стояло над городом. Ваня ничего этого не увидел, но он с детства помнил, что так это бывает в такое ясное раннее морозное утро, и на лице его, без очков, — он спрятал их во внутренний карман, чтобы они не отпотевали, — появилось счастливое выражение. С этим счастливым выражением он и встретил подошедших к дому четырех человек, пока не рассмотрел что это немцы-жандармы и новый следователь полиции — Кулешов.
В тот момент, как они подошли вплотную к нему и Ваня узнал их, Кулешов уже что-то спрашивал его, и Ваня понял, что они пришли за ним. И в то же мгновение, как это всегда бывало у него в решающие моменты жизни, он стал предельно холодно спокоен, и вопрос Кулешова дошел до него.
— Да, это я, — сказал Ваня.
— Достукался… — сказал Кулешов.
— Я предупрежу родных, — сказал Ваня. Но он уже знал, что они не дадут ему войти в дом, и, отвернувшись, постучал в ближнее окно — не по стеклу, а кулаком по среднему переплету рамы.
В то же мгновение Кулешов и солдат жандармерии схватили его за руки, и Кулешов быстро ощупал ему карманы пальто и сквозь пальто карманы брюк.
Открылась форточка, и выглянула сестра; Ваня не мог разглядеть выражение ее лица.
— Скажи папане и маме, вызвали в полицию, пусть не тревожатся, скоро вернусь, — сказал он.
Кулешов хмыкнул, покачал головой и в сопровождении немца-солдата взошел на крылечко: они должны были произвести обыск. А немец-сержант и другой солдат повели Ваню по узкой тропинке, протоптанной вдоль ряда домов в неглубоком снегу на этой малоезженной улице. Сержанту и солдату пришлось итти по снегу, они отпустили Ваню и пошли за ним в затылок.
Ваню, как он был в пальто и шапке-ушанке и в потертых ботинках со стоптанными каблуками, втолкнули в маленькую темную камеру с заиндевевшими стенами и склизким полом и заперли за ним дверь на ключ. Он остался один.
Утренний свет чуть пробивался в узкую щель под потолком. В камере не было ни нар, ни койки. Острый запах исходил из параши в углу.
Догадки, за что он взят, стало ли им известно что-нибудь о его деятельности, просто ли по подозрению, предал ли кто-нибудь, мысли о Клаве, о родителях, товарищах нахлынули на него. Но он привычным усилием воли, словно уговаривая себя: «Спокойно, Ваня, только спокойно», привел себя к единственной и главной для него сейчас мысли: «Терпи, там видно будет…»