— Да, пусть сами. А нам вредно потеть. Тело делается сырое. И открываются все поры.
— И потом в них входит ночной воздух.
— Да. Пусть негры сами. Они любят потеть.
Таким образом, племя стало с помощью негров расчищать еще больше земли и сеять зерно. Раньше рабы жили в большом загоне с навесом в одном углу, вроде свиного хлева. Теперь они стали строить отдельные хижины и селить в них попарно молодых негров и негритянок, чтобы те производили потомство. Через пять лет Иссетиббеха продал сорок голов работорговцу из Мемфиса и на вырученные деньги совершил поездку в Европу под руководством своего новоорлеанского дяди с материнской стороны. Кавалер Сье Блонд де Витри в это время жил в Париже; это был уже глубокий старик; он потерял все зубы, носил парик и корсет, и на его набеленном иссохшем лице застыла насмешливая и глубоко трагическая гримаса. Он занял у Иссетиббехи триста долларов и за это ввел его в некоторые светские круги; когда год спустя Иссетиббеха вернулся домой, он привез с собой золоченую кровать и две жирандоли, при свете которых, говорят, мадам де Помпадур укладывала свою прическу, а Людовик из-за ее напудренного плеча ухмылялся своему отражению в зеркале. Еще Иссетиббеха привез пару туфель с красными каблуками, которые были ему тесны, что неудивительно, так как до своего прибытия в Новый Орлеан он никогда не носил обуви.
Туфли он привез завернутыми в папиросную бумагу и держал их в единственном уцелевшем кармане переметной сумы, набитой кедровыми стружками, вынимая их только изредка, чтобы дать поиграть своему сыну Мокетуббе. У Мокетуббе уже в три года было широкое, плоское, монгольское лицо, такое неподвижное, как будто он всегда был погружен в глубокий сон. Оно оживлялось только при виде туфель.
Матерью Мокетуббе была красивая девушка, которую Иссетиббеха увидел однажды, когда она работала на бахче. Он остановился и некоторое время ее разглядывал — ее широкие, плотные бедра, крепкую спину, спокойное лицо. Он шел на реку ловить рыбу, но в тот день до реки так и не дошел. А пока он разглядывал не подозревавшую о том девушку, он, возможно, вспоминал свою мать, женщину из города, беглянку с ее веерами и кружевами и ее негритянской кровью — всю потрепанную мишуру той нескладной женитьбы. Меньше чем через год после этого родился Мокетуббе. Когда ему было три года, ноги его уже не входили в туфли. Тихими знойными вечерами Иссетиббеха часто смотрел на него, как он с каким-то непостижимым упорством, вопреки всякой возможности, старался втиснуть в туфли свои толстые ступни, — смотрел и тихонько смеялся про себя. Он смеялся еще не один год, так как Мокетуббе до шестнадцати лет не оставлял своих попыток надеть туфли. Потом бросил. По крайней мере Иссетиббеха думал, что он бросил. На самом деле он только перестал это делать в присутствии Иссетиббехи. Но однажды новая жена Иссетиббехи сказала ему, что Мокетуббе выкрал туфли и спрятал. Тут Иссетиббеха перестал смеяться и велел жене уйти. «Да-а, — промолвил он, когда остался один, — мне тоже нравится быть живым. — Он послал за Мокетуббе. — Я дарю тебе эти туфли», — сказал он.
Мокетуббе исполнилось тогда двадцать пять лет. Он еще не был женат. Иссетиббеха и сам не отличался высоким ростом, но все же он был на шесть дюймов выше сына и фунтов на сто легче его весом. Мокетуббе уже и в эти годы был болезненно тучен; у него было бледное широкое сонное лицо и распухшие, как от водянки, руки и ноги.
— Туфли теперь твои, — сказал Иссетиббеха, зорко вглядываясь в лицо сына. Мокетуббе только один раз поднял глаза на отца, еще когда входил, — то был быстрый, осторожный, скрытный взгляд.
— Спасибо, — сказал он.
Иссетиббеха все смотрел на него. Он никогда не мог понять, что Мокетуббе видит, на что он смотрит.
— Если я их тебе подарю, разве это будет не то же самое? — спросил он.
— Спасибо, — сказал Мокетуббе.
Иссетиббеха в то время употреблял нюхательный табак: какой-то белый научил его класть понюшку за губу и растирать по зубам веточкой алфеи или камедного дерева.
— Ну что ж, — сказал он, — человек не может жить вечно. — Он опять посмотрел на сына, потом глаза у него стали пустые, невидящие, он погрузился в раздумье. О чем он думал, неизвестно, но через некоторое время он сказал как бы про себя:
— Да, но у дяди моего отца Дуума не было туфель с красными каблуками. — Он снова посмотрел на сына. Тот стоял перед ним толстый, сонный. — Да. Человек с таким лицом может задумать что угодно, и ничего не узнаешь, пока не будет слишком поздно. — Он сидел в кресле с плетеным сиденьем из ремней оленьей кожи. — Он даже не может их надеть. Нам обоим мешает эта грубая плоть, которую он на себе носит. Он их даже надеть не может. Но разве это моя вина?
Он прожил еще пять лет, потом умер. Как-то вечером ему стало плохо, и, хотя знахарь в жилете из скунсовых шкурок жег над ним палочки, к рассвету он умер.
Это произошло вчера; могила была уже выкопана, и целый день люди прибывали в фургонах и повозках, верхом и пешком, чтобы угощаться жареной собачиной, секкоташем{19} и печеным в золе мясом и присутствовать на погребенье.
3
— Это продлится три дня, — сказал Три Корзины, вернувшись со своим спутником в дом вождя. — Три дня, не меньше, и еды не хватит. Я уж видал, как это бывает.
Другого индейца звали Луи Черника.
— По такой жаре он пропахнет, — сказал Луи.
— Да. Всегда от них неприятности. Ничего, кроме забот и неприятностей.
— Может быть, не понадобится трех дней.
— Они далеко забегают. Запаху будет довольно, пока этот вождь уйдет в землю. Вот увидишь, что я прав.
Они подошли к дому.
— Теперь он может носить туфли, — сказал Черника. — Он может их носить на глазах у всех.
— Пока еще нет, — сказал Три Корзины. Черника вопросительно поглядел на него. — Он должен возглавить погоню.
— Мокетуббе? — спросил Черника. — Думаешь, он захочет, когда ему говорить — и то лень?
— А как же иначе? Ведь это его отец скоро начнет пахнуть.
— Это верно, — сказал Черника. — Значит, еще и сейчас он должен платить за туфли. Да. Они ему не даром достались. А? Как ты думаешь?
— А ты что думаешь?
— А ты?
— Я ничего не думаю. Иссетиббехе туфли теперь не нужны. Пусть Мокетуббе их берет. Иссетиббехе теперь все равно.
— Да. Пусть берет. На то он теперь вождь.
Перед домом был высокий, гораздо выше, чем крыша рубки, навес из корья на столбах из ошкуренных кипарисовых бревен, а под ним земляная терраска, истоптанная копытами мулов и лошадей, которых привязывали здесь в дурную погоду. В носовой части пароходной палубы сидели старик и две женщины. Одна ощипывала курицу, другая шелушила маис. Старик что-то говорил. Он был босой, в длинном парусиновом сюртуке и касторовой шляпе.
— Все идет прахом, — говорил старик. — Это белые нас губят. Мы жили себе и жили, и все было очень хорошо, пока белые не навязали нам на шею своих негров. В прежнее время старики сидели в тени, ели тушеную оленину и маис и курили табак и беседовали о чести и о важных делах. А теперь что? Даже старики изводятся насмерть, заботясь об этих дураках, которые любят потеть. — Когда Три Корзины и Черника взошли на палубу, старик замолчал и уставился на них. Глаза у него были тусклые, унылые, все лицо в мелких морщинках. — Сбежал, значит, и этот, — сказал он.
— Да, — ответил Черника. — Он убежал.
— Так я и знал. Я говорил. Теперь три недели будем за ним гоняться, как в тот раз, когда умер Дуум.