на распрямляющиеся локти, бревно поднялось над головою и повисло. «Только с этаким ему не повернуться, — произнес тот же голос. — И обратно на платформу не опустить — задавит». Но никто и не шевельнулся. И тут — без видимого усилия, внезапно — колода будто сама метнулась, полетела за спину, с громом и грохотом покатилась по спуску; он повернулся, с маху перешагнул брус, прошел среди расступившихся людей и направился через поляну к лесу, невзирая на оклики десятника: «Райдер!» — и снова: «Эй, Райдер!»
На закате они — он и пес — вышли на прогалину в четырех милях от лесопилки, в приречном болоте, — полянка площадью немногим больше комнаты, хижина-хибарка, частью из досок, частью из брезента, на пороге ее, у прислоненного дробовика, небритый белый смотрит, как он подходит, протягивая на ладони четыре серебряных доллара.
— Мне бутыль.
— Бутыль? — переспросил тот. — То есть бутылку. Сегодня понедельник. Разве у вас не работают нынче?
— У меня отгул, — ответил он. — Где моя бутыль?
— Встал, высоко откинув голову, помаргивая уставленными в пустоту воспаленными глазами, затем, дождавшись, повернулся уходить, на согнутом среднем пальце неся у бедра бутыль, но тут белый внезапно и остро взглянул ему в глаза, словно только сейчас увидев эти полностью уже кровавые белки, это напряженное с утра, а теперь и незрячее выражение, и сказал:
— Стой. Дай-ка сюда бутыль. Зачем тебе целый галлон? Я тебе дам бутылку. Дам. Только убирайся и не приходи, пока не… — Он дотянулся, схватил бутыль, но негр тотчас вырвал, убрал ее за спину, взмахом свободной руки отодвинул белого.
— Осторожней, белый человек, — произнес он. — Она моя. Я заплатил.
Тот выругался.
— Нет. Вот твои деньги. Поставь бутыль, черномазый.
— Она моя, — повторил он со спокойствием, даже мягкостью в голосе, со спокойствием в лице, только все помаргивая красными глазами. — За нее заплочено. — И поворотился спиной к белому и к ружью его, снова пересек прогалину, и пес, ждавший у тропинки, побежал за ним по пятам.
Они быстро двигались меж тесными стенами глухого тростника, сообщавшими сумраку какую-то белесость, и дышать здесь было почти так же тяжело и нечем, как вчера в четырех стенах дома. Но из дома он поспешил тогда прочь, теперь же остановился, поднял бутыль, вытащил кочерыжку-пробку (оттуда шибануло лютым самогонным темным духом) и принялся глотать плотную и холодную, как вода со льдом, жидкость, лишенную вкуса и жгучести на то время, покуда пил и не дышал.
— Ха, — сказал он, опуская бутыль. — Порядок. Теперь налетай. Померяемся. Теперь у меня есть тут чем сбить с тебя форс.
Когда вырвались из спертых потемок низины, опять светила луна, косо и длинно стлала тень от него и от поднятой к его губам бутыли; он пил, переводил дух, хватал горлом серебряный воздух, говорил бутыли у губ: «Ну же, налетай! Ты все форсишь, что ты сильнее. Давай. Докажи». Вновь приникал к студеной влаге, не смевшей обжигать и пахнуть, покуда глотал — чувствуя, как она, плотная, огненно-ледяная течет и снизу обволакивает легкие, работающие трудно, сильно, неустанно, — и вот внезапно дышать стало так же легко, как шагать и телом раздвигать сплошную серебристую стену воздуха. И теперь было хорошо, его шагающая и собачья бегущая тени неслись по косогорам, словно тени облаков; затем тень человека застыла, очертилась длинная, припавшая к бутыли, — он завидел тощую дядину фигуру, взбирающуюся по склону.
— На лесопилке мне сказали, ты ушел, — проговорил старик. — Я знал, где тебя искать. Идем, сынок, домой. Это вот тебе не поможет.
— Уже помогло, — ответил он. — Я уже дома. Я теперь змеей ужаленный, и мне отрава нипочем.
— Тогда зайди хотя бы. Пусть она хоть взглянет на тебя. Ей бы только взглянуть…
Но он шагал уже прочь.
— Подожди! — кричал старик. — Подожди!
— Где тебе со мною в уровень, — сказал он в серебряный воздух, двигаясь сквозь этот раздающийся на обе стороны серебряный и сплошной воздух с той же почти быстротой, с какой двигалась бы лошадь. Где-то позади оставив в ночной беспредельности хрупкий и тщедушный голос, тени человека и пса скользили по вольным просторам, и мощно, неустанно работающей груди дышалось легко и раздольно, потому что теперь все было хорошо.
Затем он обнаружил вдруг, что жидкость перестала питься. Глотаемая, она не пошла вниз, а, плотным комом закупорив горло и рот, без позыва и усилия изверглась обратно всем этим хранящим форму рта комом, блестя под луной, дробясь, уходя в бессчетные шорохи росных трав. Он опять приложился. Опять горло закупорило, из углов губ поползли два ледяных ручейка, опять ком извергся целиком, серебрясь, блестя, раскалываясь вдребезги, а он, отдышавшись, остудив зев прохладой воздуха, держал пред собой бутыль и говорил ей:
— Ничего. Опять повторим. Покоришься, дашься попить — тогда перестану.
В третий раз наполнил рот и едва успел опустить бутыль, как снова хлынуло, сверкая, и опять он хватал прохладный воздух, пока не отдышался. Старательно заткнул бутыль кочерыжкой и стоял, отдуваясь, моргая, кидая длинную одинокую тень на склон и дальше — на путаность и беспредельность всей охваченной мраком земли.
— Ладно, — промолвил он. — Просто я недопонял. Это знак, что уже помогло до конца. Теперь порядок. Больше мне не надо ни капли.
В окне горела лампа; он прошел выгоном, миновал серебристо и черно зияющий песчаный ров, где мальчишкой играл жестянками из-под табака, ржавыми железками и цепками от упряжки, а случалось, и настоящим колесом, миновал огород, который мотыжил веснами — под теткиным надзором из кухонного окна, — пересек голый, без травинки, двор, где барахтался и ползал, когда не умел еще ходить. Вошел в дом, в комнату, вступил в свет и стал у порога, незряче откинув голову и на согнутом пальце неся бутыль.
— Дядя Алек сказал — вы хотели, чтоб я зашел.
— Не просто чтоб зашел, — ответила тетя, — а что бы остался и мы могли тебе помочь.
— Мне хорошо. Мне не надо помощи.
— Надо, — сказала она. Встала со стула, подошла, ухватилась за руку, как вчера у могилы. И, как вчера, рука под пальцами была как из железа. — Ох, надо! Когда Алек вернулся и рассказал, как ты среди дня ушел с работы, я поняла почему, поняла куда. Но оно ж тебе помочь не может.
— Уже помогло. Теперь мне хорошо.
— Не лги. Ты всегда говорил мне правду. И сейчас говори.
И он сказал. Голос, собственный его голос, неизумленный, непечальный, спокойно прозвучал из груди, что огромно и тяжко вздымалась и, еще минута, начала бы задыхаться и в этих стенах. Но минуты он здесь не пробудет.
— Нет, — сказал он. — Не помогло мне.
— И не поможет! Ничего не поможет, только он один! Его проси! Ему расскажи! Он хочет услышать и помочь тебе!
— Если он Бог, зачем ему рассказывать. Он и так знает, если он Бог. Ладно. Вот я — стою здесь. Пусть же сойдет и поможет.
— На колени! — воскликнула она. — На колени и проси его!
Но не колен его раздался стук, а шагов. Послышались и ее шаги за спиной в коридоре, и голос ее донесся с крыльца: «Спут! Спут!» — через пестрый от луны двор бросая вдогонку имя, которым звали его в детстве и юности, прежде чем он стал Райдером — балансером на бревнах — для товарищей по работе и для безымянных и безликих негритянок и мулаток, которых походя брал до дня, когда взглянул на Мэнни и сказал себе: «Хватит валять дурака».
В часу первом ночи он подходил к лесопилке. Собака исчезла. Куда и когда, он не помнил. Ему мерещилось, будто он запустил в нее порожней бутылью. Но бутыль и сейчас была в руке, и не порожняя, хотя всякий раз, когда прикладывался, две ледяные струйки лились на рубаху и комбинезон, он так и шел,