В последующие дни Трибунал занимался без передышки изничтожением федерализма, который, как гидра, угрожал поглотить свободу. Это были трудные дни, и присяжные, изнемогая от усталости, поспешили отправить на эшафот гражданку Ролан, вдохновительницу или соучастницу преступлений бриссотинцев.
Между тем Гамлен каждое утро являлся в суд, настаивая на скорейшем рассмотрении дела Мобеля. В Бордо находились важные документы: он добился того, что за ними отправили на почтовых комиссара. Наконец они прибыли.
Помощник общественного обвинителя ознакомился с ними, поморщился и сказал Эваристу:
– Ну, бумаги-то не из важных, ничего существенного. Всякий вздор! Будь у нас хотя бы уверенность, что этот бывший граф Мобель эмигрировал!..
Наконец Гамлен добился своего. Молодой Мобель получил обвинительный акт и девятнадцатого брюмера предстал перед Революционным трибуналом.
С самого начала заседания у председателя было угрюмое и зловещее выражение, которое он стремился придать своему лицу всякий раз, когда дело было неясное. Товарищ общественного обвинителя пером почесывал себе подбородок и всячески старался принять вид человека, совесть которого чиста. Секретарь огласил обвинительный акт: всех поразила его необоснованность.
Председатель спросил у подсудимого, знал ли он о законах, изданных против эмигрантов.
– Да, я знал их и соблюдал, – ответил Мобель. – Когда я уезжал из Франции, мой паспорт был в полной исправности.
По поводу обстоятельств, вызвавших его путешествие в Англию и возвращение на родину, он дал вполне удовлетворительные объяснения. Лицо у него было приятное; откровенность и достоинство, с которым он держался, располагали в его пользу. Женщины, завсегдатаи трибун, смотрели на него благосклонным взором. Обвинение утверждало, что он проживал в Испании уже в то время, когда эта страна находилась в состоянии войны с Францией. Он же утверждал, что в ту пору не покидал Байонны. Один только пункт оставался невыясненным. В бумагах, которые он в момент ареста бросил в камин и от которых остались лишь клочки, можно было разобрать испанские слова и имя «Ниевес».
Жак Мобель наотрез отказался дать по этому поводу какие бы то ни было объяснения. А когда председатель указал ему, что в интересах самого подсудимого осветить это обстоятельство, он ответил, что не всегда должно руководствоваться своими интересами.
Гамлен старался изобличить Мобеля лишь в одном преступлении: три раза он заставлял председателя спрашивать у подсудимого, может ли тот объяснить, что это за гвоздика, высохшие лепестки которой он так тщательно хранил. Мобель ответил, что не считает себя обязанным отвечать на вопрос, не имеющий к суду никакого отношения, ибо в этом цветке не нашли спрятанного письма.
Присяжные удалились в совещательную комнату, настроенные в пользу молодого человека, в запутанном деле которого главное место, по-видимому, занимали любовные тайны. На этот раз даже самые горячие, самые правоверные патриоты охотно высказались бы за оправдательный приговор. Один из них, бывший дворянин, доказавший свою преданность революции, спросил:
– Неужели ему вменяют в вину его происхождение? Я, например, тоже имел несчастье родиться аристократом.
– Да, но ты порвал с этой средой, – возразил Гамлен, – а он остается в ней и поныне.
И он с такой яростью обрушился на этого заговорщика, на этого эмиссара Питта, на этого сообщника Кобурга, отправившегося чуть ли не на край света, чтобы поднять против свободы ее врагов, он с таким жаром добивался осуждения изменника, что всколыхнул в суровой душе патриотов тревогу, всегда готовую пробудиться.
Один из них цинично заявил ему:
– Есть услуги, в которых нельзя отказать товарищу.
Смертный приговор был вынесен большинством одного голоса.
Осужденный выслушал его с невозмутимой улыбкой. Взгляд, которым он спокойно окинул весь зал, натолкнувшись на лицо Гамлена, исполнился невыразимым презрением.
Приговор был встречен гробовым молчанием, Жака Мобеля отвели в Консьержери, и там в ожидании казни, которая должна была состояться в тот же вечер, при свете факелов, он набросал письмо: «Дорогая сестра, Трибунал отправляет меня на эшафот, доставляя мне этим единственную радость, которую я еще могу испытать после смерти моей обожаемой Ниевес. Они забрали у меня все, что мне от нее оставалось, – цветок граната, который они, не знаю почему, называли гвоздикой.
Я любил искусство: в Париже, в счастливые времена, я собрал коллекцию картин и гравюр; они теперь спрятаны в надежном месте и будут тебе переданы при первой возможности. Прошу тебя, дорогая сестра, сохрани их на память обо мне».
Отрезав прядь волос, он вложил ее в письмо, запечатал конверт и надписал:
«Гражданке Клеманс Дезеймери, урожденной Мобель. Ла-Реоль».
Он отдал все находившиеся при нем деньги тюремщику с тем, чтобы тот вручил письмо по назначению, затем спросил бутылку вина и в ожидании принялся пить его маленькими глотками.
После ужина Гамлен поспешил к «Амуру-Художнику» и стремительно вбежал в голубую комнату, где каждую ночь его ожидала Элоди.
– Ты отомщена! – сказал он. – Жака Мобеля уже нет в живых. Телега, в которой его повезли на казнь, проехала под твоими окнами, окруженная факелами. Она поняла:
– Негодяй! Это ты его убил, а он не был моим любовником. Я не знала его… никогда не видала этого человека… Каков он был собою? Наверно, молод, красив?.. И ведь он ни в чем неповинен!.. А ты убил его, негодяй! Негодяй!
Она лишилась сознания. Но и в обмороке, так походившем на смерть, она почувствовала, как вместе с ужасом ее заливает страсть. Она наполовину пришла в себя: из-под отяжелевших век показались белки глаз, грудь вздымалась, бессильные повисшие руки искали любовника. Она сжала его в своих объятиях, впилась ему в тело ногтями и, прильнув судорожно раскрытым ртом, запечатлела на его губах самый немой, самый глухой, самый долгий, самый скорбный и самый восхитительный из поцелуев.
Она тянулась к нему всем телом, и чем ужаснее, беспощадней и свирепей он ей казался, чем больше обагрял он себя кровью своих жертв, тем сильнее жаждала она его.
XVII
Двадцать четвертого фримера, в десять часов утра, когда лучи солнца, окрасив небо в розовый цвет, уже разгоняли холод ночи, в бывшую церковь варнавитов явились граждане Гено и Делурмель, делегаты Комитета общественной безопасности, и потребовали, чтобы их провели в Наблюдательный комитет секции, в залу капитула, где находился в это время гражданин Бовизаж, подкладывавший поленья в камин. Но из-за его маленького роста вошедшие не сразу заметили его.
Надтреснутым, слабым, как у большинства горбунов, голосом гражданин Бовизаж предложил делегатам присесть и заявил, что он к их услугам.
Гено спросил его, не знает ли он бывшего дворянина дез-Илетта, проживающего близ Нового моста. – Это, – прибавил он, —субъект, которого мне поручено арестовать.
И он предъявил приказ Комитета общественной безопасности.
Бовизаж, порывшись немного в памяти, ответил, что не знает никого по имени дез-Илетт; что подозрительная личность, носящая эту фамилию, возможно, даже не живет в их секции: ведь некоторые участки секций Музея, Единства, Марата и Марсели тоже расположены близ Нового моста; что если этот субъект и живет в их секции, то не под именем, которое обозначено в приказе Комитета, но что, тем не менее, он будет немедленно разыскан.
– Не будем терять времени! – сказал Гено. – Нашу бдительность пробудило письмо одной из его сообщниц, которое было перехвачено и доставлено в Комитет недели две тому назад, но гражданин Лакруа только вчера вечером получил возможность ознакомиться с его содержанием. Мы завалены доносами: они поступают отовсюду и в таком изобилии, что мы не знаем, за кого раньше приняться.
– Доносы стекаются и к нам, в Наблюдательный комитет, – не без гордости ответил Бовизаж. – Одни доносят из чувства гражданского долга, другие – ради награды в сто су. Есть много детей, которые доносят на родителей, зарясь на наследство.