мне, шестилетнему, показалась возможность спрятаться за линзами, использовать их как барьер между мной и миром. Все время в гостях, пока мои родители ругались, их родители ругались, а потом они ругались все вместе, я провел, приложив глаз к видоискателю этого фотоаппарата. Более того, как только около меня оказывался кто-нибудь из взрослых, я подносил камеру к лицу и отказывался опустить ее, даже когда ко мне обращались. Моего отца это не позабавило. Когда мы все сидели за обеденным столом и я попытался есть креветочный коктейль, держа фотоаппарат на уровне глаз, его терпение лопнуло. Он выхватил у меня камеру. Мой дедушка Моррис решил, что его зять излишне суров с ребенком, и выступил в мою защиту:
— Пусть Бенни развлекается.
— Его зовут не Бенни, — отозвался отец, со свойственным выпускнику Йельского университета оттенком презрения в голосе. — Его зовут
Дед не принял этот вызов «белой кости».
— Спорю, мальчишка станет фотографом, когда вырастет, — сказал он.
— Только если захочет умереть с голоду, — заявил мой отец.
Это было первое (и самое мягкое) столкновение с отцом из-за камер и фотографии. Но после короткого и бурного визита в Форт-Лодердейл дед не забыл вручить мне этот фотоаппарат в аэропорту, заявив, что это прощальный подарок его любимому Бенни.
Я до сих пор храню тот «Брауни». Он лежит на верхней полке моего шкафа, рядом с моим первым «Инстаматиком» (Рождество 1967 года), моим первым «Никкорматом» (четырнадцатилетие), моим первым «Никоном» (окончание средней школы), моей первой «Лейкой» (окончание колледжа в 1978-м, подарок матери за шесть месяцев до того, как эмболия украла у нее жизнь в пятьдесят один год).
На трех полках ниже лежат камеры, которые я приобретал с тех пор. Там есть несколько редких музейных экспонатов («Пентакс Спортматик», ящичный фотоаппарат «Кодак» Истмена, и первый вариант «Кодак Ретина»). Там же хранится и моя рабочая аппаратура: подлинный «СпидГрафик» для зернистых журналистских кадров, новая «Лейка № 9» (с линзами «Сумикарон 300» стоимостью $5000), «Хасселблад 500CМ» и крепкий аппарат из вишневого дерева «ДеоДорф», которым я пользуюсь только для пейзажных и портретных съемок.
На одной стене подвала развешены мои пейзажи — мрачные, в стиле Ансела Адамса, виды побережья Коннектикута под низкими грозовыми тучами или белые, обшитые досками сараи на фоне темного неба На другой стене — одни портреты: Бет и дети, — снятые в манере Билла Брандта, в различных домашних ситуациях, при обычном освещении и открытой диафрагме, дабы придать им более естественный вид. И на последней стене то, что мне нравится называть своей фазой Дианы Арбюс:[5] безногий мужчина с черной повязкой на глазу просит милостыню у магазина «Блумингдейл»; старая индианка в хирургической маске с ходунками в Центральном парке; пьяница с язвой на щеке, достающий из помойного бака недоеденный бигмак.
Бет, надо сказать, ненавидит эти неприятные фотографии («Слишком показушные, намеренно отвратительные»). Ей и семейные портреты не слишком нравятся («На них мы выглядим так, будто живем в Аппалачии[6]»). Но ей по душе пейзажи, она постоянно говорит, что у меня хороший глаз на природу Новой Англии. Вот Адам, наоборот, очень любит мою коллекцию городских уродов. Каждый раз, когда приходит сюда, чтобы посмотреть, как я работаю, он забирается на серый диван, стоящий под ними, показывает на пьяницу, с удовольствием хихикает и говорит:
В то утро он уж плакал так плакал. С той минуты как я принес его вниз, не замолкал. Двадцать минут этой предрассветной истерики вымотали меня, как сорок отжиманий на полу подвала. Я исчерпал весь свой репертуар детских песен, причем «Моргай, моргай, звездочка» запел уже в четвертый раз. Наконец усталость сморила меня, и я присел, подкидывая Джоша на колене, чтобы он решил, что я все еще двигаюсь. На пару секунд он действительно заткнулся, и мой взгляд ушел в сторону, задержавшись на секунду на пустой стене около моего стереооборудования. Я всегда оставлял место для своих военных фотографий — грандиозных снимков, как у Боба Капа, которые, по словам Кейт Бример, я однажды сделаю. Но я никогда не был нигде вблизи военной зоны, линии фронта… и теперь я знаю, что никогда там и не окажусь.
Конец короткой паузе — Джош разорялся снова. Может быть, все дело в его памперсах. Я положил его на диван, отстегнул липучки и заглянул. Полная загрузка. Всегда довольно противная картинка, но особенно при недосыпе.
Итак, пришлось тащиться обратно в детскую. Я положил Джоша на пластиковый коврик на комоде. Джош страдает от постоянного неизлечимого кожного воспаления. С самого рождения спина у него ярко- красного цвета с гнойниками. Так что для него смена памперсов равносильна пребыванию в камере пыток. Едва почувствовав под собой пластиковый коврик, он начинает извиваться и орать, причем его движения настолько буйные, что мне приходится держать его одной рукой, пока другой я расстегиваю застежки и пытаюсь вытащить его ноги из ползунков. Когда мне это удалось (после основательных усилий), я задрал ползунки, отлепил липучки на памперсе и уставился в его омерзительное содержимое: понос, заливший весь живот и спину Джоша, причем так основательно, что я даже пупок не смог разглядеть. Я даже закрыл глаза от отвращения — но ненадолго, потому что Джош принялся сучить ногами, погружая их в изгаженный памперс. Теперь дерьмо уже покрывало его ноги и попало даже между пальцами.
— А… черт, — пробормотал я и отвернулся от него на секунду, чтобы взять коробку с влажными салфетками с подоконника, где они обычно хранились.
Но за три секунды, пока моей руки не было на его груди, случилось немыслимое: Джош крутанулся так резко, что умудрился сползти с подстилки. Когда я повернулся от окна, то увидел, что он вот-вот кувыркнется с комода высотой в четыре фута.
Я выкрикнул его имя и нырнул в его сторону как раз в тот момент, когда он перекатился через край. Каким-то чудом мне удалось попасть под него, когда он падал, причем головой я вмазался в нижний ящик. Он с перепуга заорал еще громче. Тут дверь в детскую распахнулась, и надо мной возникла орущая Бет:
— Черт побери! Я же говорила… я же говорила… я же говорила…
Я умудрился вставить:
— Он в порядке… не ушибся.
Но тут Бет выхватила у меня Джоша. Когда она подняла его, памперс свалился и приземлился прямо на мой живот. Но я уже не волновался за перепачканный в дерьме халат, меня больше занимали огромная шишка на голове и прокурорский голос Бет.
— Ты никогда не слушаешь, так?
— Несчастный случай, ничего больше, — возразил я.
— Не оставляй его на этой подстилке…
— Я отошел всего на секунду, не больше…
— Но я тебе столько раз говорила… Ладно, ладно, я…
—
— Идет.
Я поднялся на ноги. Когда я выпрямился, грязный памперс сполз по мне и мягко шлепнулся грязной стороной на ковер (подлинный ковёр, сделанный вручную в 1775 году в пансионате в Филадельфии, где однажды останавливался Джон Адамс). Бет уставилась на мой изгвазданный халат, затем на дерьмо на историческом ковре за $1500, на пятна, уже появившиеся и на ее халате, на бившегося в истерике Джоша.
— Потрясающе, — пробормотала она усталым голосом. — Лучше не бывает.
— Мне очень жаль, — сказал я.
— Тебе всегда жаль.
— Бет…
— Уходи, Бен. Иди в душ. Иди на работу. Я с этим разберусь. Как обычно.
— Ясно, я выметаюсь. — Я быстро выскочил из комнаты, но, оказавшись в коридоре, увидел стоявшего в дверях Адама. Он прижимал к себе любимую плюшевую игрушку (улыбающийся коала), и глаза его были так широко раскрыты, и в них было столько беспокойства, что я сразу понял, что его разбудили