своим, лишь ей одной ведомым мыслям; когда опять услышит ее смех, серебристый и тихий; когда как бы невзначай коснется ее руки, шелковистой и прохладной; когда, наклонившись над клавесином, за которым она сидит, вдохнет аромат ее волос.
Но всякий раз, как он приближался к ней и чувствовал ее рядом с собой, Алоизия, выждав какой-то момент и дав ему насладиться этой кажущейся близостью, находила предлог, чтобы ускользнуть. Она была близкой, и она оставалась такой же далекой, как прежде. И от этого он еще больше терял голову, еще сильней робел и смущался.
И лишь в одном случае он чувствовал себя властелином — тогда, когда он аккомпанировал, а она пела, когда он учил, а она училась. Он учил ее не исполнять музыку, а музыкально мыслить, не петь разные сочетания звуков, а раскрывать в звуках чувства, мысли и душевные движения людей, не стараться во что бы то ни стало щегольнуть красотой своего голоса, а стремиться к выразительности, глубоко проникаться поступками, чувствами, настроениями своей героини.
Она ловила каждое его слово. По тому, как загораются ее умные, обычно такие холодные глаза, он видел, что каждое указание, каждый совет жадно впитываются ею. А раз, когда он принес специально для нее написанную арию — восхитительное воплощение любовного томления, грации и красоты, — она, пропев ее под его аккомпанемент, пропев неподражаемо, обняла его и поцеловала в губы долгим, дурманящим голову поцелуем. Но еще не успело улетучиться ощущение ее влажных губ, как она выскользнула из его объятий и, улыбнувшись своей загадочно-таинственной улыбкой, убежала в другую комнату звать мать и сестер послушать, что за прелесть сочинил мсье Моцарт.
Был ли он с нею счастлив? Вероятно, да. Это было порывистое и невероятно зыбкое счастье, чреватое и огорчениями, и сомнениями, и муками неисполненных желаний, и тревогами за будущее. Это было тревожное счастье, приносящее и страдания, и радости, и боль, и восторг, и печаль, и вдохновение. Это было то самое благословенное счастье, которого так недостает людям, когда они молоды, и которого столь вожделенно жаждет мятежная юность.
Вольфганг и до встречи с Алоизией не особенно думал о своих делах. Теперь же мысли о любимой, о ее и о своем будущем, — а он уже неразрывно связывал их, — всецело овладели им. В те немногие часы, которые Вольфганг проводил дома, он только и говорил, что о бедном и достойнейшем семействе Веберов, которому он, Вольфганг, должен помочь вырваться из нужды. И, разумеется, в этих разговорах то и дело мелькало имя мадемуазель Алоизии и воздавалась хвала ее талантам и достоинствам.
Все это не могло не встревожить Анну Марию. Она видела, что сын все больше отдаляется от нее. Всегда ровный и ласковый, он становился резким и колючим, как только она пыталась заговорить о денежных делах. А они были очень плохи. Анна Мария видела, что дальнейшее пребывание в Маннгейме грозит полным финансовым крахом. А Вольфганг не хотел понять этого — больше того, раздражался и уходил из дому, как только речь касалась отъезда.
Сначала Анна Мария утешала себя тем, что это увлечение, которое рано или поздно пройдет. Но как-то, проснувшись рано утром, она услыхала его импровизацию за клавесином. И тут ей стало все настолько ясно, что, укрывшись с головой одеялом и зарывшись в подушки лицом, она беззвучно проплакала все утро напролет. В музыке было столько страсти, столько огня и глубины, что мать яснее, чем из любых пространных слов, поняла: пришла та самая пора, которой так страшится каждая мать, — пора, когда для сына, даже для самого нежного и любящего, мать перестает быть любимейшей из женщин.
И тогда Анна Мария решилась на крайнее — написала обо всем мужу.
«Из этого письма тебе станет ясно, что Вольфганг, как только знакомится с новыми людьми, тут же готов пожертвовать всем ради них. Это правда, поет она неподражаемо, но ведь нельзя же забывать и о своих интересах… Одним словом, ему приятней бывать с другими людьми, чем со мной. Я возражаю ему то в одном, то в другом, что мне не нравится, а это ему не подходит. Так что поразмысли сам — что делать?..»
С этим письмом в дом Моцартов в студеный зимний день ворвалась гроза. Старый Леопольд места себе не находил. Заложив руки за спину и бормоча проклятия, он метался по квартире, не обращая внимания на рыдания Наннерл. Будущее Вольфганга, громкая слава, всеобщее признание, богатство, все то, что ждет его впереди и ради чего принесено столько жертв и терпится столько лишений, — все это рассыпается прахом. И ради чего? Ради вскружившей голову девчонки! Куда смотрела мать?! Как допустила до такого?!
Но больше всего Леопольд бранил себя. Как он все это проглядел? Как не призадумался над теми неумеренными восхвалениями, которые Вольфганг чуть ли не в каждом из своих последних писем расточал этой несчастной певице и ее интригану отцу! Как не обратил внимания на частые просьбы выслать в Маннгейм то одно, то другое из его вокальных сочинений! Как не придал значения, а лишь посмеялся над его вздорным планом поехать с Веберами в Италию и сделать там из этой желторотой певицы оперную примадонну! Просчет, просчет и еще раз просчет! И это допустил Леопольд Моцарт, мудрый, прозорливый Моцарт, точно вымеряющий каждый свой шаг в настоящем и проницательно заглядывающий в будущее!..
Но сетованиями горю не поможешь. Надо принимать решительные меры, ведь дело идет о спасении сына.
Как ни был возбужден Леопольд, он и на этот раз не поступился своим главным правилом — не действовать опрометчиво, под влиянием горячей минуты. Он долго обдумывал письмо, которое пойдет в Маннгейм. От этого письма зависело все — вернется ли Вольфганг на путь истинный или будет потерян навсегда, исцелится от нежданной напасти или погибнет, станет великим музыкантом или впадет в ничтожество. Потому это знаменитое письмо, написанное 12 февраля 1778 года, лишено и тени угрозы. Оно — прямой и суровый разговор старшего друга с младшим, разговор, в котором неопровержимая логика доводов убеждает рассудок, а сила изображения покоряет чувства.
«Умоляю тебя, мой дорогой сын! Прочти письмо мое внимательно, а прочитав, выбери время поразмыслить над ним… Терпеливо выслушай меня.
Ты отлично знаешь, как нас угнетали в Зальцбурге. Ты знаешь, сколь плохим стало под конец мое материальное положение и почему я сдержал свое слово, отпустив тебя в столь дальний путь. Тебе известны все мои бедствия.
Твоя поездка преследовала две цели: сыскать постоянную хорошую службу или же, если это не удастся, обосноваться в большом городе, где можно хорошо зарабатывать. И то и другое имело целью оказать помощь родителям и дорогой сестре, а главное — завоевать мировую славу и известность. Частично это уже свершилось в твоем детстве, частично — в юности твоей. Теперь лишь от тебя одного зависит, постепенно возвышаясь, достичь величайшего почета, какого когда-либо удостаивался музыкант. К этому тебя обязывает твой необыкновенный талант, дарованный тебе господом богом. Хочешь ли ты помереть заурядным музыкантом, о котором позабудет весь мир, или знаменитым капельмейстером, о котором потомки будут читать в книгах; на соломенной подстилке, под башмаком у жены, в доме, переполненном полуголодными ребятишками, или же, проведя жизнь по-христиански, в довольстве, чести и славе, полностью обеспечив свою семью, почитаемый всем миром? И все это зависит только от твоего благоразумия и от того, какую жизнь ты поведешь…
Прочь в Париж! Да поскорей! Бери пример с великих людей — или Цезарь, или ничто!» (Для вящей убедительности Леопольд процитировал девиз Цезаря Борджиа.)
Вольфгангу ничего другого не оставалось, как подчиниться отцу: неподчинение привело бы к разрыву.
Нелегко далось ему решение согласиться на разлуку с любимой. Оно стоило громадных усилий и мучительной борьбы. Испытанные им чувства были настолько глубоки, что даже через девять лет воспоминания о них не изгладились из его памяти: в 1787 году он с огромной силой выразил в «Песне разлуки» трагическую горечь, тоску и боль расставания с любимой.
Перед самым отъездом Вольфганг заболел и последние дни в Маннгейме провел прикованным к постели.