— Тогда предоставьте все дело мне и не волнуйтесь попусту. Я постараюсь не обидеть его. А он-то много беспокоился, обижены вы или нет?! В Доусон мы не вернемся. Я пошлю вперед весточку своим ребятам, чтобы провели мне лодку вниз по Юкону. А мы переберемся через водораздел и спустимся к ним по Индиан-Ривер. Потом…
— А потом?
Ее головка лежала на его плече. Голоса их стали совсем тихими и нежно-ритмичными; каждое слово было лаской. Иезуит беспокойно задвигался на стуле.
— А потом? — повторила она.
— А потом мы поедем дальше и дальше, через пороги Уайт-Хоре и через Бокс-Кэнон.
— Да?
— И через Шестидесятую Милю. А потом будут озера, а потом Чилкут, Дайэ, и доберемся до моря.
— Но, милый, я совсем не умею грести.
— Ах, какая глупенькая! Я возьму с собой Ситку Чарли. Он хорошо знает все реки и места для причала, и вообще лучший знаток пути, даже среди индейцев. А у тебя будет только одно дело — сидеть в середине лодки, и петь песни, и изображать из себя Клеопатру[3], и бороться с москитами. Нет, для москитов еще слишком рано, мы и тут в выигрыше.
— А потом, мой Антоний?
— Ну а потом пароход в Сан-Франциско, и — весь мир. Никогда больше не вернемся в эту проклятую дыру. Подумай только! Весь мир перед нами. Я продам здесь все. Мы и так достаточно богаты. Уолдверский Синдикат даст мне полмиллиона за остатки в земле, и еще столько же будет с этих куч, и еще столько же за Компанией. Мы поедем в Париж на выставку тысяча девятисотого года[4]. Мы поедем в Иерусалим, если это тебе вздумается. Мы купим дворец в Италии, и ты будешь изображать Клеопатру, сколько захочешь. Нет, ты будешь моей Лукрецией[5], Актеей и всем, чем захочет быть твое милое маленькое сердце. Но ты не должна, никогда не должна…
— Жена Цезаря выше подозрений.
— Разумеется, но…
— Но разве я буду твоей женой?
— Я не об этом…
— Но ведь ты будешь любить меня совсем так же и никогда, никогда… я знаю, ты будешь такой, как и все. Ты устанешь, я тебе надоем и… и…
— Как ты можешь?!
— Обещай мне!
— Да, да, конечно, обещаю.
— Ты говоришь это так легко. Но как ты можешь знать? И как я могу знать? Я так мало могу дать, но это так много для меня. О Клайд, обещай мне, что никогда…
— Ну-ну, вот ты начинаешь уже сомневаться. До самого дня нашей смерти, ты это знаешь.
— Подумать! Я один раз говорила то же самое… ему… и вот…
— Ну и вот ты не должна больше думать об этом, любимая моя девочка; никогда, никогда я…
И первый раз их дрожащие губы встретились. Отец Рубо смотрел на дорогу к реке, но ждать дольше был уже не в состоянии. Он кашлянул и повернулся.
— Теперь ваша очередь, отец! — Лицо Уартона было залито огнем первого поцелуя. Голос его звенел гордым восторгом, когда он уступил право этому другому. Он не сомневался в исходе. Не сомневалась и Грес, и улыбка играла вокруг ее губ, когда она посмотрела на священника.
— Дитя мое, — начал он, — сердце мое обливается кровью, когда я смотрю на вас. Это прелестный сон, но ведь он не сбудется.
— Почему, отец? Я же сказала «да».
— Вы не понимаете, что делаете. Вы не подумали о клятве, данной человеку, который называется вашим мужем. Мне приходится напомнить вам о святости этой клятвы.
— А если я вспомню о ней и все-таки откажусь?
— Тогда Бог…
— Какой Бог? У моего мужа Бог, которому я не хочу поклоняться. Богов много всяких…
— Дитя, так нельзя говорить! Нет, вы так не думаете, конечно. Я понимаю. У меня у самого тоже бывали такие минуты. — На одно мгновение он очутился в родной Франции, и неясное лицо с печальными глазами затянуло, словно туманом, сидящую перед ним женщину.
— А в таком случае скажите, отец, разве мой Бог не отрекся от меня? Я не была хуже других женщин. Я терпела от мужа очень много. Почему я должна терпеть еще? Почему я не смею взять это счастье? Я не могу, я не хочу возвращаться к нему! С ним все покончено.
— Скорее вы отреклись от своего Бога. Вернитесь. Положите свою тяжелую ношу в его руки, и тьма вокруг вас рассеется. О дитя мое…
— Нет, это все ни к чему. Сама посадила цветок, сама буду и поливать его. Я пойду до конца. И если Бог накажет меня, я уж как-нибудь справлюсь. Вы, конечно, не поймете. Вы не женщина…
— Моя мать была женщиной.
— Но…
— И Христос родился от женщины.
Она не отвечала. Наступило молчание. Уартон нетерпеливо поглаживал усы и смотрел на дорогу. Грес оперлась локтями на стол, и ее лицо было серьезно и решительно. Улыбка исчезла. Отец Рубо нащупывал почву.
— У вас есть дети?
— Прежде я хотела, а теперь — нет. И я рада, что их нет.
— А мать?
— Есть.
— Она вас любит?
— Да. — Ее ответы были едва слышны.
— А брат? Впрочем, он мужчина… А сестры есть у вас?
Она ответила дрожащим кивком.
— Моложе вас? Намного?
— На семь лет.
— А об этом вы хорошо подумали? Да, об этом. О вашей матери подумали? О сестре подумали? Она стоит сейчас на пороге своей женской жизни, и этот ваш дикий поступок может значить для нее очень много. Могли бы вы подойти к ней сейчас? Смотреть в ее молодое, свежее лицо, взять ее руку в свои или прижаться к ней щекой?
Его слова вызывали в ее мозгу яркие живые образы, и наконец она вскрикнула: «Не надо, не надо!» — и отшатнулась, как собака, которая хочет избежать плетки.
— Но вы должны же прямо посмотреть на это все; и лучше сейчас, чем после.
В глазах его, которых она не могла видеть, была большая жалость, но на лице, напряженном и нервном, не было и тени снисхождения. Она подняла голову от стола, удерживая слезы, и старалась овладеть собой.
— Я уйду. Они не увидят меня никогда. И в конце концов забудут меня. Я буду для них все равно что мертвая. И… и я уйду с Клайдом… сегодня уйду.
Казалось, что это был конец. Уартон выступил вперед, но священник остановил его движением руки.
— Вы хотите иметь детей?
Молчаливое «да».
— И молились о них?
— Часто.
— А вы подумали, что будет, если у вас будут дети, теперь?
На мгновение глаза отца Рубо остановились на человеке у окна.
Свет радости промелькнул по ее лицу. Потом она почувствовала сразу всю тяжесть того, что