Я сомневаюсь, чтобы в ту пору я весил хоть немногим более 90 фунтов. А два года тому назад, когда двери Сен-Квентина впервые закрылись за мной, я весил 165 фунтов. Казалось невероятным, что я мог потерять еще хотя бы унцию и все-таки остаться в живых. А между тем в последующие месяцы я потерял в весе столько, что он, по моим подсчетам, приблизился к 80 фунтам. Я знаю, что когда я выскочил из одиночки и ударил надзирателя в нос, я весил 89 фунтов, потому что перед тем, как повести меня на суд в Сен-Рафаэль, меня умыли, побрили и взвесили.
Есть люди, которые удивляются чужой жестокости. Начальник тюрьмы Азертон был жестоким человеком. Он ожесточил меня и закалил, что в свою очередь воздействовало на него и еще более ожесточало. И все же ему не удалось убить меня. Понадобился закон штата Калифорния, судья, приговоривший меня к повешению, и губернатор, отказавший в помиловании, чтобы послать меня на эшафот за удар, нанесенный кулаком тюремному надзирателю. Я буду всегда настаивать на том, что у этого надзирателя был очень, очень хрупкий нос.
Я был в то время едва держащимся на ногах скелетом, слепым, как летучая мышь. Я иногда сомневаюсь, в самом ли деле у него пошла кровь из носа. Конечно, он свидетельствовал под присягой, что это было так. Но я знавал тюремных надзирателей, которые давали еще более ложные показания.
Эду Морреллу очень хотелось поскорее узнать, как мне удался эксперимент; но когда он попытался поговорить со мной, его заставил замолчать надзиратель Смит, бывший как раз на карауле у одиночек.
— Все в порядке, Эд, — простучал я ему. — Помолчите и вы, и Джек, я вам все расскажу. Смит не может помешать вам слушать, как не может помешать мне говорить. Они уже сделали самое худшее, что могли, а я все еще здесь.
— Прекрати, Стэндинг! — проревел мне Смит из коридора, в который выходили все камеры.
Смит был особенно мрачный тип, самый жестокий и мстительный из всех остальных надзирателей. Мы, бывало, обсуждали, не бьет ли его жена или не страдает ли он хроническим несварением желудка.
Я продолжал стучать, а он подошел к дверной решетке и уставился на меня.
— Я приказал тебе прекратить! — прорычал он.
— Виноват, — сказал я учтиво, — но у меня есть одно сообщение, которое я должен немедленно простучать. Но, позвольте вас спросить, какое вам до этого дело?
— Я… — начал он раздраженно, но осекся, доказывая, что не очень быстро соображает.
— Да-с, — подбодрял я его, — пожалуйста, что дальше?
— Я позову начальника тюрьмы, — неуверенно сказал он.
— Позовите, пожалуйста, он ведь очень очаровательный господин. Блестящий пример того утонченного влияния, которое наши тюрьмы оказывают на людей. Приведите его ко мне. Я донесу ему на вас.
— На меня?
— Да, именно на вас, — продолжал я. — Вы пристаете ко мне самым грубым и неучтивым образом, прерывая мой разговор с другими постояльцами этой гостиницы.
И начальник тюрьмы Азертон явился. Пинком распахнув дверь, он с шумом влетел в камеру. Но я-то был в безопасности! Он уже сделал худшее, что мог. Я был вне его власти.
— Я оставлю тебя без еды, — пригрозил он.
— Пожалуйста, — ответил я. — Я привык к этому. Я не ел уже 10 дней, и как вы знаете, попытка начать есть снова причиняет только неудобство.
— Ого! Ты угрожаешь мне? Голодовкой, да?
— Простите, — сказал я голосом, исполненным вежливости. — Предложение исходило от вас, а не от меня. Постараюсь быть на этот раз логичным. Я полагаю, что вы поверите мне, когда я скажу, что вашу нелогичность мне во много раз мучительнее переносить, чем все ваши пытки.
— Перестанешь ты стучать или нет? — спросил он.
— Нет, простите, что огорчаю вас, но я чувствую слишком сильное влечение к этому занятию.
— Черт побери, я тебя снова запрячу в рубаху! — заорал он.
— Пожалуйста, я обожаю рубашку. Я дитя рубашки. Я жирею в рубашке. Посмотрите-ка на эту руку! — Я засучил рукав и показал мускулы, такие тонкие, что, когда я их напрягал, они становились похожи на нитки. — Совсем как мышцы кузнеца, не так ли, начальник? Посмотрите на мою покатую грудь. А мой живот! Знаете, дружище, я так растолстел, что могу стать скандальным примером того, как в тюрьме закармливают людей до смерти. Остерегайтесь, начальник, а то против вас ополчатся налогоплательщики.
— Прекратишь ты стучать? — проревел он.
— Нет, благодарю вас за столь любезную заботливость. По зрелому размышлению я решил, что должен продолжать.
Он с минуту смотрел на меня, не зная, что сказать, а затем в бессильной ярости повернулся, чтобы уйти.
— Позвольте, пожалуйста, задать один вопрос.
— В чем дело? — бросил он через плечо.
— Что вы намерены предпринять?
Лицо Азертона так побагровело, что я не перестаю удивляться по сей день, что его не хватил удар.
Час за часом после позорного бегства Азертона я выстукивал всю историю моих приключений. Но Моррелл и Оппенхеймер смогли ответить мне лишь ночью, когда Джонс Горошина заступил на смену и уснул, как обычно.
— Да бредил ты просто, — простучал Оппенхеймер свое мнение.
«Да, — подумал я, — но ведь наш опыт наяву служит источником наших снов и бреда».
— Когда я был ночным посыльным, я однажды хватил лишнего, — продолжал Оппенхеймер. — И должен сказать, что видел не менее удивительные вещи, чем ты. Думаю, что все писатели прибегают к этому средству — выпивают, чтобы подогреть свое воображение.
Но Эд Моррелл, который странствовал тем же путем, что и я, хотя и с иными результатами, поверил моему рассказу. Он ответил, что когда его тело умирало в рубашке, а он сам уходил прочь из тюрьмы, он никогда не был никем иным, как Эдом Морреллом. Он никогда не переживал предшествовавших существований. Когда его дух блуждал на свободе, он всегда блуждал в настоящем. Он рассказал нам, что как только он оказывался в состоянии покинуть свое тело и увидеть его лежащим на полу камеры в смирительной рубашке, он мог сейчас же оставить тюрьму и, в настоящем, навестить Сан-Франциско и посмотреть, что происходит. Таким образом он дважды посетил свою мать, оба раза застав ее спящей. В этих блужданиях духа, по его словам, он не имел власти над материальными предметами. Он не мог открыть или закрыть двери, сдвинуть какой-нибудь предмет, произвести шум и обнаружить свое присутствие. С другой стороны, материя не имела над ним власти. Стены и двери не служили препятствием. Сущность или реальность, которой он являлся, была мысль, дух.
— Магазин колониальных товаров на углу, через полквартала от дома моей матери, перешел в другие руки, — рассказывал он нам. — Я узнал это по новой вывеске. Мне пришлось прождать шесть месяцев после этого, пока я смог написать первое письмо матери и спросить ее об этом. И она ответила, что действительно лавка перешла к другому хозяину.
— Прочел ты эту вывеску? — спросил Джон Оппенхеймер.
— Конечно, прочел, — был ответ Моррелла. — Иначе как бы я это узнал?
— Хорошо, — простучал неверующий Оппенхеймер. — Ты можешь легко доказать свои слова, когда придет на смену порядочный надзиратель, который даст нам взглянуть на газету. Устрой, чтобы тебя запрятали в рубаху, покинь свое тело и отправься в милый старый Фриско. Проскользни к рынку, что на углу Третьей улицы, к 2–3 часам ночи, когда разносят утренние газеты. Прочти последние новости. Затем быстро вернись обратно в Сен-Квентин, прежде чем пароход с газетами пересечет бухту, и расскажи мне, что ты прочел. После этого мы попытаемся выпросить утреннюю газету у надзирателя. И если то, что ты мне сначала расскажешь, действительно будет напечатано в газете, я с тобой — до последнего вздоха.
То было хорошее испытание. Я не мог не согласиться с Оппенхеймером, что такое доказательство будет абсолютным. Моррелл сказал, что он попробует это как-нибудь, но ему не нравится сам процесс покидания тела, и он произведет этот опыт только тогда, когда его страдания в смирительной рубашке