Третьего сентября 1987 года меня оперировали. Очнувшись от наркоза, увидела, что Лев сидит за столиком, что-то пишет, на глазах слезы. Подумалось: «Какое счастье, что он может хоть немного отвлечься на работу…» И снова забытье.
На следующий день Лев сказал: «Вика умер, ночью я писал некролог»[113].
…Много о нем говорил. Ведь он — один из немногих, кто здесь, на Западе, в совершенно ином мире остался самим собой, а здесь это не легче, по-другому, но не легче, чем дома…
Из письма Татьяны Литвиновой.
3.11.87
…Париж без Вики! — восклицаю я эгоистично и на первых порах решила, что не смогу туда ездить — так невероятна эта мысль. А сейчас думаю, что для меня Париж всегда будет наполнен Викой, и даже рвусь туда душой…
Голос его — в литературе — всегда был симпатичен, именно
Так что, в общем, — с благодарностию — были[115].
Пишу тебе так эгоцентрично, что для меня эта потеря (но нет, не утрата) без стыда, ибо грош цена гореванию, если оно не личное…
А. Синявский, M. Розанова[116]
Прижизненный некролог
Некрасов… Светскость, как определяющее, как положительное начало. Все мы монахи в душе, а Некрасов светский человек. Мы закрытые, мы — застывшие, мы — засохшие в своих помыслах и комплексах. Некрасов — открыт. Всем дядюшкам и тетушкам, всем клошарам, всем прогулкам по Парижу… Светский человек среди клерикалов. Ему недоставало трубки и трости.
И посреди феодальной социалистической литературы первая светская повесть — «В окопах Сталинграда».
Странно, что среди наших писателей, от рождения проклятых, удрученных этой выворотной, отвратной церковностью, прохаживался между тем светский человек.
Солдат, мушкетер, гуляка, Некрасов.
Божья милость, пушкинское дыхание слышались в этом вольном зеваке и веселом богохульнике.
Член Союза писателей, недавний член КПСС, исключенный, вычеркнутый из Большой энциклопедии, он носил с собой и в себе этот вдох свободы. Человеческое я нем удивительно соединялось с писательским, и он был человеком пар эксэлянс![117] А это так редко встречается в большом писателе в наши дни.
Дядюшка в Лозанне… Как это подошло в Лозанне…
Преждевременный некролог? Я понимаю. Нехорошо, что преждевременный. Но и как воздать?! Если не преждевременно? Если все мы уходим и уходим, и никто не стоит за нами с подъятыми факелами в руках!
Потому и тороплюсь. Надеюсь. Не умрет… А его Хемингуэй? Наш российский, наш советский, наш дурацкий Хемингуэй! Как он был нам важен, необходим этот дядя Хэм. Почти как «Дядя Ваня», как «Хижина дяди Тома». В нашу сызмальства религиозную жизнь Хэм, дядя Хэм, вносил почти запретную, подпольную тему человека.
Ничего особенного: человек? Человек. Человек? — Человеку. Но это уже было так значительно, так осмысленно посреди толпы, принявшей либо звериный образ, либо еще страшнее — ореол напускной святости. Спасибо тебе, дядя Хэм…
Некрасов выше, Некрасов чище, чем кто-либо из всех нас любил Хемингуэя. Да ведь и то сказать он был старше нас, и старше и живее. Как я сказал был больше всего человеком среди писателей, а человек не с большой, а с маленькой буквы это много дороже стоит. Почему я все это сейчас пишу? Когда Некрасов еще не умер?
Чтобы, если он выживет, подарить ему эти странички, как очередную медаль за отвагу.
А потом, скажите, что мне делать сейчас, если о нем не писать?
Чем помочь ему, кроме такого вот прижизненного некролога? Толпиться в больнице? Звонить по врачам? Да всех врачей уже обзвонили, и они затыкают уши и не хотят больше слушать этих настырных, неизвестно о чем думающих русских.
«В окопах Сталинграда»… Нужно же было родиться и кончить свои дни в Париже, чтобы где-то посредине написать в око-пах Ста-лин-града… Да! Нужно. Нужно же было уехать из Киева, из России, чтобы, приехав в Париж, тебя разрезали пополам и выкачивали бы гнои из брюшины, из почек и из легких?
Не лучше ли было бы там, не проще ли было бы в Киеве и окончить дни, отмеченные «Литературной газетой»?
Куда лезешь? Зачем летишь?
Глоток воздуха. Последний глоток свободы…
1-го июня 1975 года умирал русский писатель Виктор Некрасов. 27-го мая его положили в госпиталь, очень хороший парижский госпиталь, и больше трех часов оперировали, пытаясь спасти от перитонита. Хирург сказал, что любой француз умер бы за пять дней до такой операции и что, хотя операция прошла хорошо, — положение безнадежно.
1-го июня врачи объявили, что положение резко ухудшилось, что надежды нет и что пора сказать правду жене. И что пора прощаться.
Был поздний вечер. Зареванные, мы сновали по коридорам госпиталя, перешептывались, обменивались длинными, горестными взглядами, кругами ходили вокруг бедной жены, которая еще ничего не понимала, а мы уже знали, что к утру ей быть вдовой. Иногда заглядывали в палату. Там, на очень высокой кровати, как на катафалке, лежал полуголый, почерневший Некрасов, обмотанный сетью каких-то трубочек и проводочков. Некрасов был без сознания…
И вот тогда Андрей Синявский (а они очень дружили в тот первый для Некрасова год эмиграции) сказал, что есть одно средство, крайнее средство, и что он попробует…
И Синявский написал Некрасову некролог. При жизни. Это была попытка хоть чем-то помочь, мысленно, словесно, заговорить Смерть в те роковые часы. Эти беглые строки — не очерк и не статья, не письмо и не дневник. Скорее это — полуплач, полузаклинание. Что-то вроде колдовства. И вместе с тем, попытка сказать самому Некрасову, что такое Некрасов, потому что всякому писателю очень важно знать, что же он написал в жизни свое, незаменимое, за что мы все и чтим, и любим, и помним его, как слово нашей эпохи. Не перечисление заслуг, а уяснение лица, стиля жизни и речи.