ли робею перед ними, то ли боюсь показаться глупее, чем я есть на самом деле, или ляпнуть что-нибудь, из-за чего век потом будешь краснеть. Короче — избегаю их. И кусаю теперь локти, так и не познакомился, — а ведь мог, мог же — ни с Борисом Пастернаком, ни с Анной Ахматовой (в первый и последний раз встретился с ней в Никольском соборе в Ленинграде, навеки успокоившейся). И к Михаилу Зощенко тоже не подошел, хотя и присутствовал в тот памятный вечер в Союзе писателей на улице Воинова, когда он, волнуясь и запинаясь, читал свои рассказы ленинградским писателям, не менее его волновавшимся, — это было за год-полтора до его смерти.
Короче — не тянет меня к великим людям, боюсь я их.
Но когда, совершенно неожиданно (хотя и с предварительным, конечно, звонком из Москвы), за нашим обеденным столом в Киеве оказался застенчивый, немногословный и, главное, ни грамма не приемлющий академик (стол к этому, признаюсь, не привык), я сам себе не верил. К тому же несколько озадачен был, почему два крохотных кусочка с таким трудом раздобытой и с таким старанием приготовленной моей женой селедки непременно надо было разогревать.
«Андрей Дмитриевич не любит ничего холодного, — развела руками Люся, его жена. — Ученых без странностей не бывает… И кисель разогреть придется. И балкон прикрыть».
Прикрыл, что поделаешь.
Да, у Андрея Дмитриевича много странностей. Не только селедка, кисель или полная растерянность у железнодорожной кассы, где книжечка Героя Социалистического Труда (трижды!) в момент решает все транспортные проблемы. Вероятно, есть десятка два или три других еще странностей, но есть одна, к которой никак не могут привыкнуть, просто понять люди, считающие себя руководителями нашей страны. Этот человек ничего не боится… Ничего! И никого!
Отвага, доблесть, бесстрашие, храбрость, героизм? Нет, все эти прекрасные, возвышенные понятия к Сахарову не применимы. Думаю, у него начисто атрофировано это чувство — чувство страха. Может, просто не думает об этом? И на другие дела, поважнее, не хватает времени. Люди, люди, люди. Судьбы…
Я хотел бы, но не имею права причислить себя к числу ближайших друзей Сахарова — редко виделись и склада мы разного (мое обычное «без ста граммов не разберешься» ему, увы, чуждо), к тому же особым честолюбием или тщеславием я не отличаюсь, и все же… Я бесконечно горд (подчеркиваю эти два слова), что самый благородный, самый чистый, самый бесстрашный, добрый и, вероятно, самый ученый (в этом я, правда, не разбираюсь, в школьные годы у меня по физике был репетитор) человек относится ко мне с благосклонностью и даже прощает кое-какие грехи.
И еще горжусь тем, что только у меня, единственного на всем земном шаре, есть фотография Андрея Дмитриевича, сделанная лично мною в Москве, в больнице, фотография, которой нет ни в одном «Лайфе», ни в одном «Пари-матч» или «Штерне». И не будет. Она есть только у меня. Стоит на книжной полке. Она по-сахаровски чуть смущенно улыбается мне. Когда я утром просыпаюсь, это первое, что я вижу. И мне становится как-то теплее… Потому что этого великого странного человека я не только люблю, но и не боюсь.
Раиса Орлова, Лев Копелев
Виктор Некрасов. Встречи и письма[46]
Р. О.[47]
Весной 1956 года в журнале «Иностранная литература» решили заказать статью о Ремарке Виктору Некрасову. Мне поручили переговоры с автором. Когда он бывал в Москве, он жил у своих друзей Лунгиных.
Мы сговорились встретиться в садике на улице Воровского, 52, там, кроме правления СП и писательского клуба, размешались и «Дружба народов» и вновь созданные тогда редакции «Юности» и «Иностранной литературы».
Молодой, легкий, ничем не напоминает «маститого», «классика». Сразу ощутив мою скованность, он сказал: «У нас в доме Вас называют Рая, и я так буду, ладно?!»
Что до дела, он колебался, говорил, что читал только два ранних романа «На западном фронте без перемен» и «Возвращение»; готов прочитать и рукопись перевода готовящейся в журнале книги «Время жить и время умирать». Но ведь Ремарк написал еще много другого…
Л. К.
В редакции знали, что я читал все книги Ремарка, которые в библиотеке иностранной литературы были лишь недавно переведены из «спецхранения» на общедоступные полки. В те месяцы все шире расходились круги, вызванные докладом Хрущева «О культе личности». И хотя я еще не был реабилитирован, меня попросили пересказать Виктору Платоновичу содержание нескольких романов Ремарка.
Встреча была назначена в ресторане ЦДЛ. Два дня я готовился к ней и шел, основательно робея. «В окопах Сталинграда» я прочитал в тюрьме. Потом перечитывал снова и твердо убедился: эта книга правдивее, добрее, лучше всего, что я читал о войне. И вот предстояло познакомиться с автором.
Виктор Платонович сидел за столиком с худощавым юношей и пил водку. Я почтительно представился.
— Садитесь. Этот товарищ камарадо — переводчик, командированный из ЦК. Через час нам нужно давать интервью итальянскому корреспонденту, какой-то не то право-коммунистической, не то лево- социалистической газеты. А пока я буду вас интервьюировать.
Едва сев, я начал бормотать, что горд и счастлив и что-то про лучшую военную книгу.
— Ладно, ладно, слыхали. А вы на фронте были?.. Так, так, все ясно. Тогда какого же хрена, товарищ майор, ты говоришь «лучшая военная книга»? Ведь ты должен знать, что в ней только часть правды.
— Пусть часть, но ни слова брехни.
— Пожалуй… Но часть правды — тоже брехня. А раз ты фронтовик, то всухую разговаривать не положено. Дорогой камарадо, распорядитесь насчет поллитра.
Мы пили за погибших товарищей, за то, чтобы, наконец, писать и говорить полную правду.
Я пытался что-то рассказать о Ремарке.
— Так, значит, эту войну он знает только по газетам, по рассказам. Скажи честно, этот роман «Жить и умирать» сравним с тем, первым «На западном фронте», или пониже, пожиже будет? Нет, нет, разумеется, я считаю, что нужно публиковать, издавать. Он честный писатель… А как ты считаешь: великий или середняк? Не можешь судить? Так какой же ты, к хренам собачьим, критик? Впрочем, наверно, честный критик должен именно так признаваться. А то у нас привыкли ярлыки лепить.
«Лекция» о Ремарке не получалась. К столику то и дело подходили приятели и знакомые Некрасова: одному он подносил чарку, с другим разговаривал сухо, иногда матерно. А я глядел, слушал, хмелел и очень радовался. Особенно радовался тому, что он так похож на свои книги. Я узнавал голос, который слышал, читая «В окопах» и «В родном городе»; приятен был мягкий киевский говор. И уже в первые минуты я ощутил и понял; он ничего не прячет, говорит именно то, что вот сейчас думает, именно так, как чувствует. И когда он ругался, это было тоже естественно… всплывали словесные пласты, которые наслаивались в окопах.
Юный переводчик таращился на него влюбленно. Тоже ругнулся… Некрасов цыкнул.
— Не попугайничай. У тебя для таких выражений и места во рту нет. Не будь пижоном.
Я пытался уговаривать отложить интервью.
— Разве ты не чувствуешь, что перебрал? Я меньше выпил, а у меня уже уши горячие, и в голове пульсы.
— Не робей, майор. Ты политработником был, только словами стрелял, фрицам ума вкладывал. Тебе меньше, чем нам, водки доставалось. А мы воевали и трезвыми и пьяными одинаково. Меня никаким спиртом не возьмешь. А сейчас я — начальник. Едем без никаких.
В такси я стал трезветь от страха. Боялся, что предстоит скандал: международные осложнения,