отставать от возвратно-поступательных движений берда[4]. «Отзовись!» — умолял протяжным органным воплем далекий незнакомец, и стоящий рядом бригадир подскакивал, выхватывал куски испорченной материи и отчаянно ругался, не выбирая выражений. Он жестикулировал, менял обертоны, сбивался с фальцета на тенор, начинал вибрировать странным, почти женским сопрано и напоминал Зине оркестр без дирижера. В другое время она бы обязательно улыбнулась собственной метафоре, но теперь только хмурилась, кусала губы и чуть не плакала, будто это ее саму держали в казематах и мучили невыносимым молчанием, кормили неизвестностью.
И Зина не выдерживает, берет ручку:
Нет. Сухо, казенно, бездушно.
Опять не то. Десять классов — чудовищно мало для такого сложного сочинения.
Взгляд падает на строки последнего полученного письма: «…надеюсь, моя хорошая, у тебя все в порядке. О дурном и думать не хочу. Ты и Маруся — вот и все, что позволяет мне не сломаться, держаться мужественно, сносить все тяготы здешнего существования и ждать, ждать встречи с вами, мои любимые девочки. Отзовись, Томочка! Я умираю, когда не слышу твой голос». Зинка вздыхает — ей еще не приходилось умирать от любовной лихорадки, а у автора этих строк скоро начнется агония, и в ее власти принять решение: облегчить душу, «убить» человека или избавить его от терзаний хотя бы на некоторое время.
— Тамара поправится и поблагодарит меня, — делает себе Зинка последнее внушение, подводя жирную черту под вязкой массой сомнений. Она берет чистый лист и старательно выводит округлым Тамариным почерком:
Переписка снова обретает регулярность, соседи не обращают внимания на приходящие Тамаре послания, только Фрося, которой, как обычно, больше всех надо, не выдерживает однажды, удивляется:
— И чего писать в пустоту?
Зина не обращает внимания, торопится укрыться с конвертом в Тамариной комнате и не слышит, как, глядя ей вслед, вышедшая из кухни Антонина Степановна задумчиво произносит:
— Раз пишут — значит, отвечают.
10
Москва встречает Алину привычным камерунским дождем. Небо хмурится и плачет, будто не может смириться с ее возвращением.
— Я и сама не знаю, радоваться мне или огорчаться, — бросает Алина запотевшему окну и ловит удивленный взгляд водителя такси. Его странноватая пассажирка на вопросы отвечает односложно, понятия не имеет о грядущей деноминации, о шунтировании, сделанном Ельцину, и о том, что недавнее шоу французского композитора на Ленинских горах, которые теперь называются Воробьевыми, собрало три миллиона зрителей. Девушка машет рукой Кремлю, улыбается остаткам Китай-города и общению с человеком предпочитает разговор с окном.
— Эх! Прилетели бы на пару недель пораньше, не пожалели бы. Ох, и гуляла Москва! Ну а как же? Юбилей же. Восемьсот пятьдесят — это, скажу я вам, срок, а? А вы откуда прибыли-то?
— Из Штатов, — не отвечать — невежливо.
— Тю-ю-ю, ну куда им до нас, родимых! Расти и расти. — Шофер доволен своей шуткой, но, не дождавшись реакции, включает магнитолу погромче и замолкает ненадолго.
Машина въезжает в Замоскворечье, Алина провожает взглядом шатровую колокольню церкви Святой Софии и просит остановиться возле старого дома, что давно нуждается в реконструкции.
— Н-да! И это центр столицы, — сокрушается водитель.
— …
— Подумать только! Всего в двух шагах от Балчуга! А мне-то казалось, все подчистили к празднествам.
— …
— Но вы не расстраивайтесь! Помаленьку и здесь все поправят. Вон Ордынка уже в леса оделась, на Пятницкой кое-что реставрируют, так что, даст бог…
— …
— Вы выходить-то будете?
— …
— Выходить, говорю, будете?
— Что? А… Нет. Знаете, нет. Я просто… В общем, это так, не обращайте внимания, — Алина с трудом отрывает взгляд от светящихся окон на втором этаже. — Поедем дальше, — она диктует адрес и в последний раз оборачивается к знакомому дому. «Что со мной? Приступ романтизма? Что за блажь — торчать здесь и пялиться на окна? Там давно живут чужие люди. Говорят, людям свойственна ностальгия, они любят возвращаться туда, где были счастливы. Это справедливо. Но меня тут счастьем никто не кормил, я всегда хотела сбежать отсюда». Девушка качает головой, будто пытается избавиться от охватившего ее наваждения старого дома.
Машина мчится по освещенному огнями Ленинскому проспекту: еще не выключенная праздничная иллюминация, вымытые фасады домов, бомж в телогрейке, спящий под рекламным щитом магазина дубленок. Алина расстегивает небольшую матерчатую сумку, которую бережно держит на коленях всю дорогу, вынимает оттуда свою драгоценность — годовалый Nicon F5, большую скорость и высокую точность, лучшего друга профессионального фотографа. Девушка делает несколько снимков — лучшая отговорка для тех, кто сомневается в пользе ее скоропалительного замужества. Если основная цель ее отъезда в Америку так и осталась нереализованной, то второстепенная, о которой она даже и не задумывалась четыре года назад, когда, стоя в Савеловском загсе, ставила подпись под своей новой фамилией, оказалась неожиданно легко достигнутой. Алина всегда с трудом запоминала стихи, мелодии, сюжеты спектаклей, но могла в деталях описать мизансцены, костюмы персонажей, поворот головы и движение кисти героини, с упоением рассказывала о сочетании цвета черного смокинга музыканта и белого рояля на сцене зала Чайковского. Она не фокусировала внимание на словах, ей хватало молчания, она слушала позы и жесты, ловила взгляды, восхищалась мимикой. Она не гналась за вечностью, ее прельщало мгновение.
— ВГИК, режиссура, — отдала приказание бабушка, разглядев во внучке талант к выстраиванию композиции.
Бабушку в семье всегда уважали, даже отец позволил себе шипеть на Алину: «Режиссерский, ты слышишь? Говорят тебе: режиссерский!» Алина была отщепенцем. Она не послушалась: поступила на операторский, проучилась или, вернее, промучилась год, сессию завалила и уехала в Америку осуществлять далеко идущие планы.
Глобальный, стратегический план, как известно, рухнул, зато операционный не пропал зря. Неудачное, скоропалительное замужество принесло все же свою пользу. Муж, хоть и относился к типу