такой простодушный студент, что думал, наверное, будто осчастливил меня своими японскими ударами. Я лежал на полу в меланхолии. Сенсей сказал всего одно слово: «Иппон!» Студент сиял счастливо, счастливей всех на свете. Сенсей — это Гришка Тхавели. Мы звали его в школе Алаверды. Какой он, к черту, сенсей-учитель — он только Гришка. С ним гоняли на слаломе. Я его обставлял только так.. . Теперь он для меня сенсей. Он рубит кирпичи, а я не рублю. Потому и лежу, и мне противно все. Пахнет потом.
— Ты что, Ливанов? — спрашивает румяный дылда Клюковкин.
Он подает руку, я встаю. Для такого дылды рука у него игрушечная, но какая-то жилистая.
— Я-то ничего, Клюковкин. Я поскользнулся. — Противная у него фамилия, болотная. — Споткнулся о твою ногу. Клюковкин, — отвечаю. — Вот и все.
Мы стоим друг против друга, кланяемся по-японски. Руки по швам, ноги вместе. Кимоно у меня черное, пояс черный. Босиком на полу холодно. В левой пятке заноза с прошлой среды. Клюковкин в таком же кимоно. У всех они одинаковые.
Когда я сидел в раздевалке, в зале еще спарринговали до опупения. Они стучали ногами об пол, хотя боец должен передвигаться неслышно, как кошка. А они еще и вопили. Вопить, если по правде, даже очень кстати. Когда ты вопишь правильно, то это не вопль вовсе, а кимэ. Специальный прием такой, чтобы стать от него как железный прут…
Зачем это мне быть железным прутом?
Никого в раздевалке. Только одежда свалена как попало. На скамейке, в сумках, на подоконнике, на полу даже! Пиджаки, пуловеры, трусы, тапочки, носки, ботинки, кожаные корочки, кепки и шляпа Гришки. Он в этой шляпе как миссионер. Как какой-нибудь первый пуританин в Новом Плимуте. Шляпа папашина, из фетра. Такие носили лет двести назад, я думаю. Потом они вышли из моды, а теперь их снова напяливают.
Сижу на скамейке в плавках и смотрю на свои ноги. Мне не хочется быть железным прутом, но они у меня железные. Спасибо слалому. Если бы еще знать японский удар…
Зачем это я так верю в него? Санька, похоже, был прав, когда говорил, какой я дурак. Но мне хочется верить. Это точно. Мне хочется, стоя в «кибо-дацэ», выбросить вперед ногу, согнутую в колене, выхлестнуть голень и поразить цель.
А какую цель?
Вот я думаю, сидя на скамейке, слушая, как в раковине стучат редкие капли из крана, втягивая ноздрями весь этот букет прокисших запахов раздевалки.
А какую цель я хочу поразить?
Думаю и думаю. Мысли как муравьи. Тянут и тянут всякий мусор. Муравейник, пожалуй, получится. Стану потом отбрызгиваться от всех муравьиной кислотой…
Я вспоминаю Нинку: какая она курносая и вертлявая, какие у нее круглые глаза, какие белые белки глаз — ни одной красной жилочки не видно. Я вспоминаю Саньку, его шуточки. Почему-то именно он притаскивает свежие хохмы в «академичку». Я не вспоминаю Егора, просто знаю, какой он парень. Год назад маялись дурью на ледяной горке. Кого угораздило грохнуться с горки головой об лед, как не меня! Егор первым сообразил, что делать и куда бежать. Моя мать теперь его боготворит и правильно делает, поскольку он отличный парень, и зря Нинка так обошлась с ним. И с Санькой. И со мной. И тогда я вспоминаю себя. Я почти не знаю, какой я есть. Говорят, нужно всю жизнь узнавать себя. Может, и так. Я все время разный. Я был маленьким и ходил под стол пешком, стал большим, и мне купили школьную форму. У меня стали пробиваться усы, и мне купили электробритву и часы, я стал студентом, и меня обманула Нинка, а студент Клюковкин въехал в ухо ногой на третьей секунде. Вот зачем нужно знать японский удар ногой. Чтобы никто, чтобы никто и никогда не въехал мне в ухо ни на третьей, ни на последней секунде. Чтобы мои круглые, умеренно бьшие розоватые уши не пострадали. Чтобы они остались целы… Ну а зачем мне круглые розовые уши, хотелось бы знать! Неизвестно. Чтобы лучше слышать тебя. Тебя, музыка. Все теперь очень любят музыку, и я люблю, когда она гремит вовсю. И вот что я сделаю сейчас: пойду в душ, вытрусь после полотенцем, надену джинсы, надену все, что с себя снял, куплю в автобусе билет, и он привезет меня на химфак, а там сегодня все наши — Санька, Егор, Нинка и все остальные, — там сегодня будет шуму. Парни из «Санкт-Петербурга» наведут шороху. Они, все наши, еще не знают, как это больно, когда японским ударом бьют тебе в голову…
В автобусе без зазрения совести целуются на заднем сидении. На ней зеленый платок, на ней все зеленое. На нем черный блин бескозырки с белым кантом и клеши. Он гордится, что ему позволено целоваться.
За окнами автобуса весна. Из почек вылупляются листочки. Маленькие, липкие, тоже зеленые. Мы проезжаем мимо овощной лавки — продают огурцы. Огурцы эти мне противны. Парниковые огурцы. Без пупырышек. Тепличные ныродки. Я колдую над словом «лавка»: «Овощ-ная лав-ка». Буква «л» — язык упирается в зубы, отскакивает от них — «А». «В». «К». Снова «А». «Лав-ка». Это слово нерусского лроисхождения. Оно, я думаю, от английского «лав». Очень крепкое слово и совсем весеннее! Лавка! Это значит — постель новобрачных. Это первая брачная ночь, любовь без обмана, без всяких там штучек, без самбиста. Это темная-темная ночь, будто издалека доносится музыка, кто-то тихо пиликает на электроскрипке… Странно вспоминается прошлогодний стройотряд — громкие дни и куртки защитного цвета, пыль на лицах и Нинкиных губах. Сквозь пыль первая улыбка мне. Облизываю губы. Жара и жажда. Почти чувствую, как перемешивается пыль наших губ…
Я еду и еду, вечер уже вымочил своими чернилами.улицу…
Возле химфака кавардак. Толпа норовит прорваться. Толпа прорывается кое-как. Человек сорок еще толкутся в дверях, когда двери закрывают изнутри на замок. Из-за дверей ругаются химфаковские дружинники. Они честят непрорвавшихся. Кому-то из дружинников коленку разбили, вот они и бранятся. Я тоже непрорвавшийся. Отхожу от дверей. Мне противно и тошно. На втором этаже открывается окно, из окна высовывается Егор.
— Егор! Я здесь! — кричу я.
— Колян, где ты? — кричит он. — Беги за угол, Колян. Там труба. Полезешь по трубе, а я помогу.
— Ни хрена себе, — плююсь я и бегу за угол.
Там труба для стока воды — грязная и гнутая. «Нуте-с», — шепчу я и хватаюсь за нее руками. У меня слабые руки, чтобы рубить кирпичи, но по трубе я залезу. Если только она не оторвется.
— Не бойся! Она крепкая, — кричит мне Егор.
Он распахнул окно и высунулся по пояс. Протянул руки ко мне. Труба крепкая, на стене рядом выбоины, в которых крошится разбитый кирпич. Когда есть выбоины, лезть по трубе — плевое дело. Это точно.
— Эва! — говорит Егор, втягивая меня в окно. — Ну ты и вымазался. Ну ты и грязный!
— Да? Это не я грязный, — говорю. — Одежда грязная. Я-то чистый. Только что в душе плескался.
— Эва! — говорит Егор. — Кто-то что-то такое тебе сделал, Колян. Ты только скажи. Я ему… не знаю даже. Ты только скажи.
Мы закрываем окно. Рама скрипит, с нее сыплется скорлупа облупившейся краски.
В зале дым коромыслом. Наши все прорвались. Они среди этого дыма и этого коромысла как щуки в камышах. На стульях сидят, между стульев, на подоконниках, под подоконниками, перед сценой и на самой сцене. Эти химфаковские дружинники нахимичили. Им бы впустить всех сразу и закрыть наглухо. Будет им сегодня «традиционный вечер химического факультета».
Егор меня тащит к сцене. Ноги приятно ломит после спарринга, и почти не кружится голова. Мне было бы почти хорошо, если бы я не помнил, как плохо было целый день. Возле сцены я увидел Нинку, тут на меня снова и накатило.
Вон Санька рукой мне машет.
— Привет, Санька! — кричу. — Ты жив еще, старый пьяница!
Санька смеется.
— Привет, Нинка! — кричу.
Она мне противна.
Я сижу перед сценой, поскольку люблю музыку, и наши всегда сидят перед сценой — там она гремит вовсю. Но сегодня я другой уже. Свой парень, но чуть-чуть не такой, как они. Не лучше — нет-нет! Но другой. Мои розовые, умеренно большие уши разбиты. Это не уши — лиловые гроздья. Спасибо студенту