котором он, дай бог, защитит докторскую, и теперешняя масть не позволила ему появиться на сцене, но все-таки он был рядом — бегал за струнами для Никитки, когда тот рвал их, щелкал фотоаппаратом на память.
За неделю комсомольско-рок-н-ролльного мероприятия на Петроградской стороне выпили все плохие кислые вина и за-комплексовали тамошнюю милицию, которой, похоже, в условиях проснувшейся демократии предложили особо руки кай-фовалыдикам не заламывать, но быть начеку. Хватательный рефлекс у милиции, впрочем, в крови, поэтому постоянно кого-то задерживали, и постоянно кого-то отпускали. Всех моих знакомых задержали по разу, Президента Рок-клуба задержали и отпустили, меня и самого стоило задержать и отпустить, но тут на комсомольскую сцену стали забираться панки. Шведо- канадские дипломаты забегали с видеокамерами. Первые панки поливали зрителей из кислотно-пенного огнетушителя и «погасили» заодно пару усилителей «Динаккорда» на полторы тысячи золотых рублей, вторые панки обтошнились все перед концертом и матерились в микрофон, третьих панков пытались побить металлисты из Пскова, одетые в настоящие кольчуги, и возле сцены началось побоище… Все-таки была и музыка. Был Шевчук, был и Науменко, и Борзыкин, иногда было в кайф. Была и гласность. По стенам раскатали куски обоев, и каждый мог выразиться письменно. И выражались.
Эти сатурналии, эти ипотезы, эти гестрионско-скоморошьи дела изучались старательно хорошими ребятами из. комсомола. Они могут еще три пятилетки их изучать и не понять ничего, если не уяснят себе гносеологическую сущность сего базарно-смехового, эротическо-языческого, существовавшего всегда под иными личинами, социально-громоотводного явления, нашедшего основу в африканском примитивном пещерном ритме.
Впрочем, о дадзыбао-обоях. Мне удалось умыкнуть ту их часть, что касалась «Петербурга». Для того мы и собрались через пятнадцать лет, такого сам не придумаешь, а ведь как-то надо заканчивать повесть. Откликов оказалось достаточно, и не очень обидных, а сверху резким почерком чья-то восторженная рука начертала: «Бэби, я обторчался вчерняк!»
Вот она — жирная черта итогов, дебет и кредит рок-судьбы. «Бэби, я обторчался вчерняк!» На этом, собственно, можно и ставить точку. Но я все-таки поставлю многоточие…
UNDERTURE I. В ПОЛНЫЙ РОСТ
Весна все-таки вступила в май и на марсианской почве дворового колодца, там, где двумя скамейками и полоской земли подразумевался сквер, поднялся субтильный пушок травы. Уже кисловатый запах помойки предсказывал близкое лето, кошки скакали по двору, а гиперсексуальные юноши в сквере бренчали на гитарах до полуночи.
Мы сидели с Олежкой в комнате, не зажигая свет, и молчали, поскольку давно сказали все, что собирались сказать друг другу, и поэтому даже часть из того, чего говорить не стоило. Молчание наше было, однако, относительным — ведь Олежка повторял каждые пять минут:
— Может оттянемся, Саша, а? Что так молчать? Я бы оттянулся, — а я отвечал:
— Какая оттяжка! Ночь, Олежка, уже ночь.
Но пробили куранты, затихла гитара, и я согласился:
— Ты знаешь тут кого-нибудь? Где тут у вас бутлеры?
— Да на «фонарях», Саша, круглые сутки и в полный рост.
Мы прошли по коридору мимо соседской двери, вышли на лестницу и вызвали лифт. Тот гулко пополз вверх, остановился. Кабина освещалась яркой лампочкой, а над клавишей вызова гвоздем некто нацарапал фаллический символ петербургских парадных — эта народная графика въелась мне в мозг с детства.
Мы вышли в ночь, и Олежка сказал:
— До исполкома дойдем — и налево по Майорова. Пять минут хода, всех-то дел.
— Думаешь, получится?
— Эк ты даешь — это же «фонари»!
Темная махина исполкомовского дворца глядела на пустынную площадь, на скачущего от него к Исаакию императора Николая, на гостиницу «Астория», возле которой собирали урожай валютные девки. Дворец охраняли двое сержантов. Они закурили, лениво оценили нас и забыли. Олежка кивнул в сторону «Астории» и сказал:
— В чем вопрос тасовки — не понимаю. Нас давно купили с потрохами. Лучшие бабы — и те не нам. Лес, рыба, Большой театр. — Он стал на ходу зажимать пальцы. — Все уже продано в полный рост.
— Сколько можно говорить об одном и том же?
— Сколько! Хоть поговорить-то!
Мы вышли на Фонарный переулок, и Олежка велел подождать возле бани, а сам быстро пошел туда, где на соседнем перекрестке маячили тени.
Я ждал долго, но вот из темноты появилась белая куртка Олежки, и он уже говорит мне полушепотом и чешет, чешет запястья, шею, подбородок:
— Есть три сухого по четыре. А у нас сколько?
— Кончай чесаться, не в кайф, — говорю я.
— Это же дерматоз такой. От нервов! — обижается Олежка.
— А ты не волнуйся — у меня десять рублей есть.
Он добавляет два рубля, возвращается в темноту на перекресток, и я опять его долго жду, а после:
— Все в порядке, Саша, это же «фонари».
— То-то и видно, что такой мрак.
Мимо императора, мимо «Астории», мимо жизни, неподвластной исполкому, мимо изнывающих, застоявшихся сержантов идем к Олежкиному дому, парадной, лифту с фаллической графикой… Возле лифта в заплеванном аппендиксе сплелась в объятиях парочка.
— Видал, как он ее мацал, а! — говорит Олежка, пока мы поднимаемся, и начинает чесаться.
— Да не чешись ты! И так весь коростой покрылся, -говорю я.
Мы проходим в комнату, и Олежка зажигает свет. У него полупустая комната в двадцать метров. Над раздвижным диваном две большие фотографии детей, с которыми не дает ему видеться прошедшая жена. На столе сахарница и засохший хлеб. Олежка жадно срывает пробку, а я подвигаю фужер и рюмку. Пить не хочется, но и домой не хочется, не хочется ничего.
— Столовое, — говорит Олежка, — рупь семьдесят.
— Дрянь, — говорю я. — Его с мясом надо.
— Мя-со, — протягивает он. — На «фонарях» в винном всегда и бормотуха есть. Они полмашины скупят, а ночью оттягивают всех. В полный рост.
— Рядом с исполкомом.
— Кому Указ не указ, тому толкаться у касс. Или у бут-леров без очереди. Как на рынке — надбавка за качество ослуживания. А утром на опохмелку и стаканами продают.
— Понятно. Тут зачешешься.
Он и зачесался. Чешется, чешется снова, не обижается теперь, а говорит вдруг:
— Плевать на все. Я еще, может, и гитару пропью. Так пропью, чтоб не осталось ничего.
— А Корзинин как же?
— А что Корзинин? Нормально. Задолбали все.
Он срывает пробку с другой бутылки.
— Если так будешь пропиваться, так это у меня ничего не останется.
— Да брось ты жаться, — говорит Олежка.
Пить не хочется, но уже нравится. Не хочется и лень глотать кислятину, но уже приятно понимать, как вино, сгорая в тебе, оборачивается теплом и смягчает мысли. И уже хочется говорить., все равно о чем.
— А соседи как?
— Тихие соседи. Ребенок иногда плачет, а так — нормально, на мозги не давят. — А когда выпьешь?
— Нет, не давят. Он же сам того, ширяется, а она — кет, никогда, точно знаю.
Словно подтверждая сказанное, за стеной тихо всхлипнул ребенок, после по коридору кто-то прошел на кухню, полилась вода из крана, с шумом разбиваясь о раковину. Затем все стихло.
— Ты сам видел?