мать, под закрытым небом. Совсем темное небо. А как же почти белые ночи? Или это нас ужасом накрывает?
— Ать-два, левой! — По мостовой уже что-то похожее на организованный ход.
— Давай бросим его, — предлагаю Сереге.
— Бросьте меня, — просит Женя.
— Надо обязательно бросить, — громко шепчет Серега.
Но не бросаем. Волочем сложно сказать куда…
Теперь ясно куда. Площадь между низеньких зданий. Образовывается что-то вроде живого коридора. По инерции бега-волоченья втягиваемся в него.
— Теперь можно, — говорю, а Серега:
— Теперь или никогда, — соглашается.
— Ну же, ну же, — мычит туша Злягина. — Бросайте на хер! Меня увезут в госпиталь!
Бросаем его, то есть аккуратно укладываем на асфальт, чтобы не взорвался.
Коридор— то живой, только недружелюбный, жлобский, грубый, как диктатура пролетариата. Дюжие спецназовцы, парни не старше сорока, одетые в камуфляж и вооруженные… фиг поймешь чем вооруженные, но явно не детскими рогатками и картонными саблями… Они подгоняли бойцов матюгами и пинками. Вылившись через коридор, словно проведенные сквозь строй, оказываемся на площади в неорганизованной толпе, похожей на военнопленных из советского фильма про войну. Стали зажигаться осмысленные фонари. Толк есть, но мало смысла. “В наступление, в наступление”, -пьяная фраза, как трезвый грипп, витала в толпе. “Генерал Уродов поведет в психическую. Какую психическую? Какой Уродов? Тот, который в Чечне взорвал гору вместе с собой. Ага, а теперь равнину вместе с нами!”
Бац! Паша и Сека. У каждого по бутылке. В каждой по половине бутылки. В каждой половине бутылки по сорок градусов. В каждом градусе по эйфории. Каждая эйфория по кайфу. В каждом кайфе, может быть, все и есть…
— Я не понял, — шатается Паша.
— А я понял все, — шатается Сека.
— …Пусть ярость благоро-одная! — затягивают впереди криво.
Ну и урод генерал Уродов! Гарцует посреди площади на черном, будто жопа эфиопа, скакуне. Цокает по асфальту и прицокивает к микрофону на стойке под фонарем. Становится ясно, что:
— Грозный враг на последнем издыхании смял инвалидный глубокоэшелонированный тыл! Но не просто так безболезненно! Найденное противоядие врубило оккупантам подо Ржевом, и теперь связь Смольного с Кремлем восстановлена, и первую дюжину пленных врагов с почетом позора провели мимо Мавзолея! Он не держит психическую! Он, тварь, не может глаза в глаза! — Коняка-лошадь становится на дыбы, и уродливый рот Уродова покидает микрофонную зону. С генерала сваливается папаха. Один — слепой — глаз перевязан черной, тоже как жопа эфиопа, лентой. Как жопа прадедушки Пушкина, который где-то в этих (или не этих) местах мордовал своих жен. Если лента на — Пушкина, то в сумме на — Кутузова, а Уродов на вздыбившемся коне в меньшей степени на Медного всадника, а в большей — на Чапаева. К тому же психическая атака. Но ведь это белые шли на красных…
Медный— Кутузов-Чапаев снова возле микрофона, и тем, кто не пьян в дробадан, становится ясна суть:
— Получив винтовки! У вас появится! Редкая по красоте возможность! Умереть, как вы и хотели! Глаза в глаза и штык в штык! Перед вами будут выброшены расстрельные роты! А вы закроете грудью! Жен и детей, деток и внучек!
На площади разом вспыхивают все фонари, и становится красиво. Свет растворяет генерала, и теперь не до него. Опять пихают вперед.
— Эй! — кричу Паше и Секе.
— Эй! — кричит Серега.
— А Женя где?! — кричит Паша.
— В госпитале! — кричит Серега.
— Он сильно болен! — кивает Сека.
Мы оказываемся у крытых брезентом грузовиков. Ими забита примыкающая к площади улочка. И тут фонари и прожектора. Такое вот белое солнце пустыни. Кое-где мелькают знакомые лица. Это рота родная, как “Родная речь”. Вот и Соломон Моисеевич. У ротного кровоподтек под глазом и шишка на лбу.
— Получивший получит патроны, которые в кузове! Брать и запрыгивать! Сидеть и ждать! Порядок и смысл! — Рабинович-Березовский опять при деле, а дело его в продолговатых зеленых ящиках.
Логика суеты разделяет бойцов на очереди, образовавшиеся возле каждой машины. Это раздают винтовки. Свеженькие, промасленные целки, произведенные к весеннему наступлению 1917 года, но так и оставшиеся в подвалах Путиловского и востребованные только сейчас.
Хватаю винтовку.
— Как покуролесили? — успеваю спросить и услышать ответ:
— Во всем должен быть порядок и смысл.
— А кто теперь расстреляет Колюню Морокканова?
— От крепости не осталось даже мокрого места.
— А сухого?
— Нам повезло. Так везет только раз в жизни.
— Или в смерти.
Сека и Паша уже стоят с винтовками через плечо, а Серега еще выуживет из ящика. Мы забираемся в кузов, помогая друг другу, и занимаем места на скамеечках возле бортов. Под тентом уютно, словно в турпоходе на Вуоксе, когда вне палатки дождь, а внутри сыро и тепло. Незнакомые мужики лезут в кузов, рассаживаются кто куда. Даже становится тесно. Рычит мотор, поедем вот-вот.
— Стой! — кричат с улицы.
Шебаршение снаружи, и чем-то тяжелым и мягким колотят в борт.
— Места нету!
— Нормально! — доносится с улицы. — Получайте фрукт! Овощ ананас!
Несколько человек кряхтят и поднимают, переваливают через борт. Сквозь распахнутый брезент вонзается свет. Женя Злягин оказывается в кузове как раз возле наших ног. Машина дергается, и мир сдвигается.
— Сестренка, сделай укол не больно, — Злягин бормочет в дреме, затем затихает, а когда мы выкатываем из городка на шоссе, начинает храпеть.
Кажется, всего три раза в жизни я ощущал с миром полную гармонию, знание своего в нем места и удовлетворения им. Однажды в ресторане Дома писателей на Шпалерной, в окна которого через Неву смотрела революционная “Аврора”, в девятичасовой колбасе, сидя спиной к крейсеру, выпив в сумме граммов семьсот водки, но не залпом — сквозь чахоточный табачный дым вглядываясь в шум-гам, и ощущая себя полноценным участником ярмарки тщеславия, и отлетев от нее на расстояние семисот граммов — именно тогда вдруг в мире, к которому постоянно имел претензии, все встало на правильные и приятные места, остановилось, давая себя разглядеть и полюбоваться — в картинке быстро сбился фокус и захотелось ненависти, — пошел прочь и, выйдя на улицу, через десять метров упал в открытый люк, но литература спасла, точнее, книги спасли, купленные перед тем в Лавке писателей на Невском в спецотделе, тогда еще они являлись дефицитом — книги в Доме писателей скупал референт, я и принес ему книги, но референта не оказалось, все равно нашел способ убрать семьсот граммов, а книги, положенные в рюкзак, после спасли жизнь… Отпадаешь, вкусно вспотевший, исполнивший свой трохантерный индекс, то есть предназначение, то есть основной инстинкт, которым наделен по набору хромосом, то есть понятно, о чем речь, то есть получилось все по гамбургскому счету, то есть совпали жидкости, то есть не всегда так выходило, но иногда, черт возьми, получалось. А рядом любимое тело, раздавленное, как пластилин, наполовину вытекшее из лона, будто Волга. И тогда долгая, долгая, долгая, долгая, бесконечно долгая секунда короткой пустоты. В ней нет претензий и гордыни. Просто так лежишь бесконечную секунду, и она, сволочь, улетучивается — эфир, Гвадалквивир… Но однажды давно вовсе не пограничная быль в ярославской глубинке. Там я, Мишка Летающий Сустав и Одна Девушка. Мы умотали туда за тысячу километров по наводке-просьбе одного рисовальщика, имевшего бабушку в глубинке,