казались мне слишком тонкими. Может быть, их я должна стыдиться?
Рассматривала свои ноги и перебрасывала косу за плечо — она была необычного цвета… Может быть, это причина для стыда?
А когда уши мои уже пылали, а из-под ресниц снова текли соленые ручейки, я слышала колыбельную:
Дин-дон! Будет сон… Трень-брень! Будет день… Тик-так! Будет знак… Тонь-тонь! Будет конь… Бом-бом! Будет дом… Я засыпала, много раз повторяя магические слова: „Сон-день-знак-конь-дом“. И понимала их так: я усну, а когда проснусь, получу какой-то знак. И тогда я сяду на коня и поеду туда, где мне верят. Поеду домой…
Шли годы. Я научилась многим вещам. В Приюте работала в саду, пряла и ткала, носила воду из колодца. Когда мне исполнилось шестнадцать, по традиции мне подарили пирог с шестнадцатью свечами. Но поставили его не в общем зале, как это делалось для других, а просто занесли в мою комнату, чтобы я съела его сама. Я попыталась позвать к себе тех, с кем прожила тут все годы. По голос мой был слишком тихим и дрожал, я, как всегда, не поднимала глаз — меня никто не услышал. А если и услышали, то сделали вид, что не слышат…
Пирог был кислым и соленым. Я бросала крошки за окно, и их даже птички не клевали… Я смотрела на высокий каменный забор Приюта, на пятачок двора с желтой травой, куда никогда не проникали лучи солнца. И сама чувствовала себя травой — увядшей и скошенной.
Жизнь в Приюте шла по установленному распорядку: утром — молитва и завтрак в большом зале за длинными деревянными столами, днем — уроки, работа, потом — обед и получасовой сон. Потом — заучивание новых молитв и вечерняя служба в каменной часовне.
Только раз в году ворота открывались и звучала музыка. Это означало, что все, кому исполнилось шестнадцать лет, отправляются в Большую Жизнь.
Но для того чтобы так вот оставить Приют, нужно иметь на себя спрос, то есть письменное подтверждение того, что там-то и там-то нужны рабочие руки. С каким нетерпением я ждала этого момента! Но… На меня спроса не было, не было и заявки. И я снова слышала:
— Ты должна стыдиться! Видишь, ты никому не нужна!
И это было правдой.
Только однажды на несколько минут я почувствовала это удивительное состояние нужности кому-то. Но это меня лишь напугало…
…Обычно на вечернюю молитву ходили только старшие воспитанники, младшие молились в классах под присмотром воспитателей. Я же всегда молилась отдельно — в своей комнате. И хотя слова молитвы висели у меня на стене в большой железной рамке, признаюсь, я грешила и никогда не поглядывала на нее — ведь за мной никто не следил. Я поднимала взгляд, смотрела на верхний витраж: своего окошка и всякий раз произносила что-то свое или то, что подсказывали голоса.
Так было, пока я не повзрослела. А уже тогда начала ходить в часовню вместе со всеми. Мы шли долгой чередой, всегда босые (даже в лютый мороз!) и несли свечи. Овальный зев часовни поочередно заглатывал огоньки. Я всегда отставала и не спешила: очень не хотелось отдавать свечу голодной черной прорве.
В часовне стояли узкие каменные скамьи. Мы усаживались, тесно прижимаясь друг к другу, и дрожали от холода. Воспитатели прикрывали наши замерзшие колени потертыми одеялами, пахнувшими воском. Это было очень милостиво с их стороны.
Свечи, которые мы прилепляли к стенам, тускло поблескивали. Жак всегда, к кафедре выходил Лучший Воспитанник и произносил слова нашей приютской молитвы. Остальные только повторяли концовки фраз. Вот тогда я наконец узнала, что написано на желтой бумаге в железной рамке.
— Мы хотим, чтобы всегда было много воды и мыла! — говорил отличник. — Мы хотим мяса, хлеба и теплой одежды! Мы хотим много работать, чтобы заслужить сытость и уважение в обществе! Мыла и воды! Мыла и воды! Мыла и воды!
Я повторяла концовки фраз тише других, почти неслышно. Эти слова были намного хуже тех, которые сочиняла я. Или мне это только казалось?
Размышляя об этом, я вдруг почувствовала, что одеяло, под скупым теплом которого согревались мои замерзшие колени, будто зашевелилось, сдвинулось с места и чуть приподнялось, образовав над коленями прохладную воздушную подушку. В тот же миг что-то влажное, дрожащее и теплое медленно поползло по ноге, поднимаясь все выше и выше… Скользкий жар остановился на уровне колена. Казалось, что мне в подол положили теплую гнилую рыбу, которая сейчас растечется по ногам, распространяя мерзкий удушливый смрад.
Ко мне еще никто не прикасался — в Приюте это считалось плохим тоном. (Иногда сквозь щит опущенных ресниц до меня доходили истории, которые происходили с моими одногодками. Они сталкивались, разбивались на пары, похлопывали друг друга по плечу, дергали друг друга за волосы…
В результате подобных манипуляций из самого дальнего уголка Приюта порой доносился детский плач, а утром приезжала карета с гербом Обители Младенцев и Верховная Настоятельница вносила в нее что-то маленькое, завернутое в серую простыню…)
…Скользкая рыба превратилась в рака, который больно впился в мои колени. Я боялась шелохнуться, не знала, что делать. И голоса затаились. Я поняла: кто-то сидевший рядом заинтересовался мною. Значит, я была нужна? Значит, так ЭТО начинается? Одеяло на моих коленях вздымалось, как море в бурную погоду. Я мечтала о том миге, когда закончится молитва.
— Хотим! Хотим! Хотим! — в один голос прокричали все. И воспитатели стали сбрасывать одеяла с наших ног.
Я взглянула на свои колени и икры — на них остались синяки.
Вернувшись в свою комнату, я забаррикадировала дверь стулом и упала на колени перед окном. В нем висела одинокая звезда…
Ночью мне приснился жуткий сон. Мне даже показалось, что все это было наяву…
…Дверь неслышно отворяется… Входят двое — Верховная Настоятельница и воспитатель. В руках у Верховной — тонкая длинная игла, воспитатель держит в руках стеклянный лекарский лоток с куском протухшего мяса.
— Сейчас… сейчас… — шепчет Верховная и втыкает кончик иголки в посиневший кусок.
— Давай… давай… — шепчет Верховная, и воспитатель садится на мои ноги. Настоятельница наваливается на грудь (я даже не могу шелохнуться!) и подносит иглу к моему виску. Я чувствую укол…
— Вот и все, — довольно говорит она, —