косточки. Ее мутит от нашего терпкого запаха, того самого, который младенцы пьют, как материнское молоко. Ей противен один вид грязи у нас под ногтями. Красота мира хочет сжечь нас в очистительном огне, раздавить слепым космическим колесом. От звука ее смеха загораются костры из цветов, заставляющие нас выползать из собственной раковины на свет.
Бог где-то еще, думала я той ночью. Где-то еще — Бог.
Я думала это в гневе. В гневе, который, казалось, был моим спасением.
Опьяневшая от холода, я наконец увидела впереди свет. Прошла целая вечность с того времени, как я ощущала себя собой. Я давно не спала — только шла, подгоняемая ночью, не знавшей ни сна, ни бодрствования. Передо мной лежал свет, как мир на золотом подносе. Ценный дар от младшего бога старшему. Свернувшись клубком в белоснежной пещере, я наблюдала рождение. Белый молчаливый мир, населенный только деревьями и снежинками. На небе не было ни облачка. Все вокруг неподвижно. Во мне не осталось ничего, кроме этой картины.
Внезапно меня накрыло облачком из снежной пыли. Звуки взорвались в ушах, как осколки разбитого стекла. И я увидела их — маленькие серые птички метались между деревьями совсем рядом со мной. Синички, маленькие, теплые, живые. Я резко села, почувствовав, как в горле у меня что-то запершило, словно крик, прорывавшийся наружу, наружу к птицам, которых ему не терпелось коснуться.
Вот она. Вот она моя жизнь. Мне нужно идти. Я уже иду. Я знаю, что умираю от голода и холода. Но сугробы кричат мне: «Иди!» — и я поднимаюсь и медленно иду вперед. Вперед и вверх, подальше от холода и поближе к солнцу. Белому безумному солнечному диску.
К вечеру я замечаю, что ели остались позади и передо мной белоснежная равнина и что идти по- прежнему надо вверх, потому что вершины я еще не достигла. Снег стал глубже: его сюда пригнал ветер. Мне приходится останавливаться и ловить ртом воздух, смешанный с тишиной. Небо гладит меня по голове, и я понимаю, что дошла. Солнце почти скрылось за горой, но в его лучах я вижу силуэты домов там, наверху. Я избегала домов. Боялась, что они заставят меня свернуть с пути. Дома, думала я, это дорога, идущая прямо в рану. В домах пахнет человеком, там его вещи, его след. И хотя это редко бывает в Хохае, в домах могут находиться люди. А они не позволили бы мне идти по снегу как дикому зверю. Людям нравится приручать друг друга. Люди в домах приняли бы меня за одну из них, за человека. Они сказали бы, что людям нельзя так жить. И ответь я им, что я странник, ушедший из своей жизни, никто бы меня не понял. Люди схватили бы меня и услали далеко, в больницу, в специальное отделение для заблудших душ. Немногие способны понять, как далеко жизнь может завести человека.
Но в этом доме есть что-то особенное. Не могу понять что. Вокруг меня тишина. Не слышно даже моего дыхания. Я стою перед ним, не в силах понять, что меня к нему влечет. Неужели моя дорога ведет именно к этому дому?
Из трубы не вьется дымок. Во дворе не лает собака. Перед ним нет лыжни. Только несколько строений притаились в тишине. Я делаю пару шагов и останавливаюсь. Что, если это страх меня туда толкает? Страх провести еще одну ночь, подобную вчерашней?
Смеркается. Воздух серый и холодный. Солнце скрылось за горой, оставив за собой огненный след из последних лучей.
Я иду по направлению к хутору. Он уже так близко, что можно различить, какого цвета стены домов. Они серые. Их никогда не красили красной краской, которая выцвела со временем. Они всегда были серыми.
Тени выползли из леса. Ночные тени, ждавшие между деревьями этой минуты. Сумерки всасывают в себя остатки дневного света. Дойдя до первого строения, я замечаю, что на улице темно. И что мороз усилился. На морозе все контуры четче. Деревья и дома с острыми краями, словно вырезанные из бумаги и наклеенные на воздух.
Я стою, прислонившись к стене хлева, и смотрю на двор. Зимой кто-то убирал снег. Между строениями прочищены дорожки, но все они припорошены свежим, нетронутым снегом. Здесь кто-то был, думаю я, испытывая странные чувства.
Мой взгляд привлекает колодец посреди двора и рядом с ним на снегу. Это собака? Сердце бешено бьется в груди. Мороз вгрызается в ступни. Я пытаюсь что-то сказать, но губы меня не слушаются. Я облизываю их, пытаясь согреть, и снова пробую. Наконец с них срывается неразборчивый шепот. Но собака не двигается. Значит, это не собака, думаю я, наверно, мешок. Мешок с дровами.
Понимаю, что мне нужно двигаться, если я не хочу замерзнуть. И мне нужно зайти в дом, так я решила. Это решение меня смущает, но дорога ведет туда, я снова слышу крик, который все время звал меня, он идет оттуда. И мне не остается ничего другого, как пойти на этот зов. И я иду, иду к колодцу и замираю в паре метров от него.
Это человек, должна я вам сказать. Пожилая женщина. Она потеряла шапку, которая вмерзла в лед. Рядом с ней — опрокинутое ведро. Одна рука еще сжимает ручку ледяной хваткой. Голова приподнята, словно в последней попытке подняться. Волосы растрепались от ветра. Она кажется такой хрупкой там на снегу. Словно ее опрокинуло ветром.
~~~
Теперь они не покидали Наттмюрберг без особой надобности. Во времена Хильмы все было по- другому. Но теперь настали времена Кновеля, а он предпочитал уединение. Ему не нравилось ловить на себе любопытные взгляды прохожих. А если отпустить Инну одну в Крокмюр, так, не дай Бог, она почувствует вкус жизни и решит его покинуть. Или, что еще хуже, — встретит мужчину. Кновелю же хотелось, чтобы все оставалось на своих местах. В начале весны, когда припасы заканчивались, Кновель брал санки и отправлялся в деревню, где нагружал их до краев солью, сахаром и крупами. Все это он менял на шкуры, дичь и копченую рыбу — денег в Наттмюрберге сроду не водилось. К заготовке дров Кновель был непригоден. Расти в Хохае сосны, он смастерил бы смолокурню и гнал деготь, но во всем Хохае не сыскать ни одной сосны.
Летом ему приходилось ходить в лавку два и даже три раза, чтобы продать сыр и масло или выменять их на кофе, но в то лето Инна внезапно заявила, что в деревню пойдет она. В деревню, в которой не была с тех пор, как умерла Хильма. Она сказала, что пойдет сама продавать приготовленные ею сыр с маслом.
Ей, наверно, уже исполнилось двадцать лет. Кновель не трудился считать годы. Однако на стенке ящика, в горке, были вырезаны дни, годы и имена всех детей, которые родились у Хильмы. Это Хильма сама их вырезала. И Инна их видела. Инна знала. Она знала, в каком году родилась, и посчитала. На пальцах. Два раза по десять. Двадцать лет. И она не спрашивала позволения пойти, она сказала, что хочет, что должна, что пойдет, вот что она сказала.
Инна сама не знала, что на нее нашло. Словно новый голос появился у нее в голове и заглушил Инну и Кновеля. И этот голос теперь говорил ей, что надо делать.
Кновель запретил ей. Приказал принести Лагу, но Инна отказалась.
— На этот раз я сама пойду продавать мой сыр и мое масло, что бы ты ни говорил, — заявила она Кновелю.
Кновель не мог сам пойти за Лагой. Просто не мог. При одной мысли о том, чтобы выйти в сени и взять розгу, его охватывал невообразимый ужас. И голос у дочери был такой, что лучше ее не трогать.
— Я тебе вот что скажу... — гаркнул он, — я тебе вот что скажу! В этом доме я и только я хожу в лавку за продуктами.
Мое масло, думал он. Мой сыр. С какой такой стати это ее масло и ее сыр? Откуда она этого набралась?
— Вся скотина в Наттмюрберге... это я ее купил. И молоко, которое она дает, оно мое. И кто бы ее ни доил — пусть даже сам Всевышний, — молоко все равно мое. Вбей это себе в башку, дурная девчонка! А ну пошла за Лагой, дура! Сейчас увидишь, кто в доме хозяин!
Только не показывать, что тебе страшно, думала Инна. Не давать волкам почуять запах крови.
— Тебе надо, ты за ней и иди, — процедила Инна сквозь зубы, чувствуя на плечах теплые руки