и изойдет своими техническими изобретениями в его тело окружающий солярный мир».
Ну у кого еще из писателей того времени мы сможем найти такие причудливые, но так многое объясняющие параллели, ассоциации, самое систему мышления?
Не в этой ли попытке осмыслить мироустройство способом, естественно сочетающим в себе математику, философию, логику и многое другое, кроется уникальность творческого метода Сухово- Кобылина, не понятого его современниками?
Очень ценные для нас воспоминания оставил студент К. Ходнев, случайно оказавшийся попутчиком Сухово-Кобылина в поезде, следовавшем из Москвы в Санкт-Петербург. Он запечатлел не только внешность Александра Васильевича — красивые усы, изящно и тщательно расчесанная темная борода без проседи, «вольтеровская» горькая складка у рта, очень яркие карие глаза, благородное лицо, — но и манеру общения, способность заворожить собеседника и другие черты…
Сухово-Кобылин «пожелал узнать, какие предметы я слушал, кто профессора, как читают, — рассказывает Ходнев. — На эти вопросы я охотно, с радостью первокурсника отвечал… Особенно горячо передал содержание последней лекции, заканчивавшей семестр, и общую часть курса, в которой была изложена теория Дарвина. Услышав это имя, старик еще раз заставил меня повторить о преемственном развитии зоологических форм и видов и, очевидно, отвечая своим мыслям, заговорил о том, что за его жизнь ему пришлось пережить столько всевозможных запрещений, налагавшихся на философскую и научную мысль… что ему очень приятно узнать, что теперь будущим деятелям в области сельского хозяйства, вся жизнь которых должна протечь в общении с природой, на первом же курсе дается прочное философское обоснование для правильного понимания явлений природы. С живым огоньком в глазах старик сказал:
— Я тоже уже пятьдесят один год занимаюсь философией.
— С какого же возраста вы изучаете философию?
— С двадцати лет.
Это признание оживило нашего соседа, флегматичного профессора, и между ним и красивым старым философом начался интересный, живой разговор, окончившийся после полуночи. Для меня этот разговор был лекцией, в форме диалога двух знатоков, по истории философской мысли в восемнадцатом и девятнадцатом столетиях. Наиболее сильное впечатление произвело на меня сделанное собеседниками сопоставление учений Гегеля и Дарвина, пришедших, хотя и разными путями, к идее эволюции.
Кроме наружности и самая речь старого господина была необычна: слова принимали такую интонацию, которая соответствовала их смыслу — то кипучую, то более спокойную, а некоторые выражения, красивые в его устах, звучали бы странно в речи другого человека».
Рассуждения Сухово-Кобылина о теории Дарвина оказываются очень важными для понимания творчества драматурга, а особенно — его последователей, о которых мы вспомним в заключение нашей книги.
«Дарвиновский Descent of man (происхождение человека — англ.) и есть средина, связующая конечный ряд (Hucksley) или зоологический ряд с бесконечным, всемирным рядованием человечества, продолжающим и исходящим в абсолютное и бесконечное рядование человечества, образующее в своем рядовании три момента человечества, а именно: моменты теллургического человечества, солярного человечества, или летающего человечества и, наконец, всемирного, т. е. сидерического или духовного человечества», — писал Сухово-Кобылин во фрагменте «Философия летания». Эти размышления были отнюдь не отвлеченными — они естественно встраивались в его систему миропонимания, а значит, и литературного творчества.
Сам Александр Васильевич считал, что именно благодаря философии он стал драматургом, и в своем «Учении Всемир» логически обосновал сочетание философии и искусства.
«Идеальное направление в искусстве и поэзии всегда очень подозрительно, — писал Гегель, — ибо художник должен черпать из полноты жизни, а не из полноты абстрактной общности, так как в искусстве, в отличие от философии, не мысль, а действительное внешнее формирование составляет стихию творчества. Художник должен находиться в этой стихии и освоиться с ней… Философия ему не нужна, и если он мыслит философским образом, то в отношении формы знания он делает дело, как раз противоположное делу искусства».
Всю жизнь Сухово-Кобылин спорил с этим утверждением Гегеля, может быть, и послужившим в конечном счете причиной его разочарования в гегельянстве.
«Сколько вещей лежит втуне, — когда я посмотрю на свой шкаф, мне как грустно становится…
Это признание писателя заинтриговало многих исследователей. Какими бы несомненными ни представлялись высказывания Сухово-Кобылина о том, что, завершив трилогию, он более к художественной литературе не прикасался, — миниатюры и фрагменты, оставшиеся от архива Александра Васильевича, нет-нет, да и наводят на мысль о погибших произведениях. Хотя, скорее всего, это были его философские труды. Написав трилогию, он счел завершенным свое литературное дело…
Человеку на склоне лет свойственно оглядываться в прошлое. Кем ощущал себя Александр Васильевич, перелистывая страницы своей жизни, вспоминая все беды и унижения, — победителем или побежденным? Не случайно ведь героем первой пьесы трилогии стал игрок, Михаил Васильевич Кречинский, испытывающий не столько карточное счастье, сколько самое судьбу. Не был ли таким же игроком (пусть и невольным) и сам Сухово-Кобылин? И чем иным, если не страстью к игре, объяснить то немыслимое, невероятное упорство, с каким он писал о том, что не могло стать достоянием публики, чего не могла пропустить цензура? Это были своего рода скачки — как в его юности. Только там джентльменский приз был завоеван, здесь же…
Но желание выговориться, заклеймить, отомстить было сильнее разума, оно диктовало полные желчи монологи, окрашивало мрачным юмором диалоги, не позволяло пробиться чему бы то ни было лирическому, светлому на страницы пьес, «облитых горечью и злостью».
«Свое», из души вырванное страдание Александр Васильевич отдавал Муромскому, даже Тарелкину в «комедии-шутке», но былое счастье таил глубоко, никому не позволяя прикоснуться к сокровенному. Лишь Кречинскому, этому беспощадному игроку, явившемуся причиной гибели целого семейства, он подарил что-то собственное: в частности, одно из самых светлых воспоминаний о Луизе, о «синей дали», о чае со сливками, любовно и заботливо приготовленном на опушке леса… А еще — какие-то черты характера и личной биографии, о которых рассуждал в монологе слуга Кречинского Федор.
Да, Сухово-Кобылин был игроком и оставался им до конца, не прячась от Великого Слепца Судьбы, а постоянно вступая в единоборство. Надеясь на выигрыш и — ни на что не надеясь…
Александр Васильевич продолжал терять близких людей.
В 1895 году не стало Надежды Ивановны Нарышкиной, матери его единственного ребенка — дочери Луизы. Думая об этой женщине, Александр Васильевич, конечно, не мог не вспоминать их бурный роман, жестоко оборванный гибелью Симон-Деманш, и то, что за этим последовало. Нарышкиной пришлось уехать за границу. Если бы не это — может быть, все сложилось иначе и их дочь не чувствовала бы себя сиро- той-воспитанницей при живых родителях? Впрочем, останься Нарышкина в Москве — могло быть еще хуже, еще унизительнее и для нее, и для Александра Васильевича, и для ребенка…
Вскоре графиню Луизу де Фальтан постигло большое горе. Почти одновременно она потеряла любимого мужа и единственную дочь, Жанну. Отныне вся ее любовь принадлежала так поздно обретенному отцу. Луиза Александровна старалась не оставлять его одного, подолгу жила в Кобылинке. У крестьян Александра Васильевича, у соседей-помещиков, бывавших в имении, о ней осталась память как о женщине доброй и сердечной… По себе зная цену одиночеству, Сухово-Кобылин понимал, какая судьба уготована дочери после того, как и его не станет.
В 1897 году ему исполнилось 80 лет. А. М. Рембелинский загодя сообщил об этой круглой дате