во прахе. Строение древесины поистине прекрасно, почему же он раньше этого не замечал? Почему только теперь смог это увидеть — когда уже лежит в гробу, а может, уже и в землю зарыт?
Но нет! Он никак не может находиться под землей, раз к нему откуда-то проникает дневной свет! Этот свет резал ему глаза, и где-то поблизости — то ли над этими таинственными холмами из древесных волокон, то ли за этим неведомым древесным морем — сердито жужжала муха, тщетно бившаяся в оконное стекло в попытке выбраться наружу.
И Сельваджо, совершив поистине геркулесов подвиг, заставил-таки свой взгляд переместиться слева направо. В висках тут же маятником застучала боль, однако, несмотря на эти болезненные ощущения, он все же сумел наконец понять, где находится: он лежал на каком-то длинном столе, на соломе, которая щекотала ему нос. Кое-где эта странная соломенная подстилка была золотистой, а кое-где — черной от крови. Его крови. Сельваджо лежал на боку, почти уткнувшись носом в стену. Та деревянная поверхность — первое, что он увидел, открыв глаза, — являлась частью сплетенной из веток стены, на которой держалась обмазка из глины, смешанной с соломой. Он попытался крикнуть, позвать кого-нибудь на помощь, но его пересохшие, словно пески пустыни, уста не способны были издать ни звука. Сельваджо охватила паника, над верхней губой выступили капельки пота, лоб покрылся холодной испариной. Он совершенно ничего не мог вспомнить: ни о том, как здесь оказался, ни о том, что с ним случилось до этого. Он не помнил даже, кто он и откуда родом, не мог вспомнить никаких событий собственной жизни. В памяти у него не осталось ровным счетом ничего — вплоть до того момента, когда он, очнувшись, увидел перед собой переплетение древесных волокон, столь его поразившее. Он напоминал сейчас школьную грифельную доску, дочиста вытертую тряпкой, или новорожденного младенца. Он понимал, впрочем, что ошибся, думая, будто находится в гробу: та деревянная поверхность у него перед носом оказалась не концом его жизни, а ее началом. Итак, в начале всего было дерево. Но ведь должно же было быть что-то и до этого? Ведь и та древесина, из которой сделана стена хижины, была некогда настоящим, живым деревом, которое росло в лесу, но в другой жизни, в другом месте. И откуда мог он знать о морях, и о рыбах, и о гробах, и обо всем прочем, если не знает даже собственного имени? Откуда ему известны слова, обозначающие предметы вокруг него и все то, что он видит и ощущает, но не может назвать вслух, ибо уста его не издают ни звука? Он понимал все и в то же время ничего. Он видел все, но сказать ничего не мог. И разум его, раздуваясь от этих бесчисленных вопросов, будто горячая масса в руках стеклодува, уже начинал затуманиваться всевозможными сомнениями. Как он сюда попал? Почему лежит здесь? И почему именно на боку? Сельваджо перевернулся на спину и мгновенно понял, почему его так уложили: стоило шевельнуться, и тело тут же пронзили тысячи острых лезвий, точно он лежал в чистилище на ложе, утыканном гвоздями. От боли у него перехватило дыхание, и он снова повернулся на бок, хватая ртом воздух, как пойманная рыба, и… невольно скатился на пол. Услышав звук упавшего тела, в комнату вбежала Амария.
Едва коснувшись губами лба юноши, она сразу поняла, что основная опасность миновала. Ровно сутки он был в беспамятстве. Уложив его на стол, который для мягкости выстлали соломой, они с Нонной еще и придвинули стол вплотную к стене, чтобы раненый, если вдруг очнется, случайно не скатился на пол. Но он так и не очнулся. Не очнулся до тех пор, пока колокола Дуомо не прозвонили целых девять раз. Он не чувствовал, как ему меняли бинты, не вздрагивал от укусов едкой мази, которую Нонна втирала ему в раны. Не слышал, как Амария готовит на огне поленту, не услышал даже, как она уронила на пол кастрюлю. Зато ей, когда она коснулась губами его лба, увидев, что он свалился и лежит на полу, стало ясно: теперь-то он будет жить.
Амария уверяла себя, что просто хотела проверить, нет ли у раненого жара. Но на самом деле ей хотелось еще раз коснуться его теплой кожи. А потому, когда ее глаза встретились с его глазами, она виновато вздрогнула и смущенно улыбнулась. Но хотя на его губах и не появилось ответной улыбки, зато ей улыбнулись его глаза. И Амария, обрадовавшись, побежала звать Нонну.
Нонна во дворе палкой гоняла кур. Она заворчала было, услышав, что дикарь очнулся, но сердце ее радостно встрепенулось. После того как он на краткий миг пришел в себя, когда они перенесли его в свою хижину, она ни разу не дала воли чувствам из опасения, что он может внезапно умереть и они вновь его лишатся. Она изо всех сил старалась держаться спокойно и невозмутимо. Но теперь изображать равнодушие ей стало уже не под силу, и она бросилась в дом следом за своей не умолкавшей ни на секунду внучкой. Оказалось, что молодой человек уже сумел немного приподняться, опершись на локоть, и обе женщины дружно протянули руки, помогая ему вновь улечься на импровизированное ложе. Амария уложила его поудобнее, подсунув ему под плечи скатанную овечью шкуру, затем отошла к очагу, сняла с огня поленту и поднесла кушанье раненому, без умолку продолжая болтать.
— Нонна, поддержи ему голову. Ах ты господи, да можешь ты держать ему голову ровно? А ты можешь рот открыть? Ну-ка, попробуй, поешь немножко. Думаю, тебе сразу полегчает. Нонна, вытри ему подбородок. Это, конечно, всего лишь полента, но я специально сделала ее пожиже и понежнее, добавила немного козьего молока, оливковое масло и свежий пармезан. У нас в кладовой специально для таких случаев — вроде Пасхи, или святок, или дня святого Амвросия — хранится кусок reggiano,[15] завернутый в холстину. Амвросий — ведь наш святой, то есть ломбардский, миланский. И мой. Он мой покровитель, я ведь по его имени названа. Но я подумала, что пармезан был бы тебе очень даже полезен. Ведь когда ешь что-то очень вкусное, оно всегда тебе на пользу, верно? А сегодня, я думаю, нам стоит еще и курочку зарезать. Нонна, можно ведь? По-моему, это тоже пойдет тебе на пользу, потому что у нас самые лучшие куры в Павии. Правда ведь, Нонна?
— Ничего подобного.
— Ну, все равно. Не сомневаюсь, хороший куриный бульон быстренько тебя на ноги поставит. А может, я завтра в лесу еще и кое-какие коренья отыскать сумею, а может, и немного розмарина для поленты раздобуду. Розмарин, знаешь ли, — просто замечательная травка. Целебная. Можешь мне поверить, я кое-что в этом понимаю. Вот и Нонна всегда говорит, что я настоящий medico,[16] она считает, что я вообще хорошо лечить умею.
— Никогда ничего подобного я не говорила!
— Или, если хочешь, спроси Сильвану. Это моя подруга. Так вот, у Сильваны прошлой весной случились ужасные колики, мы даже думали, что она умрет, а я приготовила ей настой шалфея и спасла от верной смерти. Правда, у нее после этого целую неделю кожа какой-то желтой была и язык немножко распух, зато потом она чувствовала себя превосходно, будто заново родилась.
— Жаль только, что язык у нее от этого совсем не онемел! Вот уж это было бы исцеление так исцеление! Потому что твоя Сильвана — такая же болтушка, как и ты, Амария.
— Ой, прости, ради бога! Я же забыла сказать тебе, как меня зовут! Мы с тобой и познакомиться как следует не успели. Мое имя — Амария Сант-Амброджо, а это моя Нонна. Мы тебя в лесу нашли. Ты был совсем плох, но мы о тебе позаботились, все сделали как надо, и теперь ты уже выглядишь гораздо лучше. Тебе разве не кажется, Нонна, что он поправляется?
— Боюсь, еще рано на это надеяться. Опасность уж больно велика.
— Ты можешь назвать свое имя? Откуда ты? Из Милана?
— Святой Амвросий! — Нонне наконец надоела болтовня Амарии. — Опомнись, детка! Как он может что-то сказать, когда ты без конца суешь ему в рот ложку с полентой, а сама трещишь и трещишь не умолкая? Помолчи хоть немного, дай ему сказать. И не подгоняй его. Тишина и спокойствие куда больше ему на пользу пойдут, чем твоя трескотня и суетливость.
И обе женщины с надеждой посмотрели на своего подопечного. Сельваджо немного поел, внимательно поглядывая на обеих во время их легкой словесной перепалки. Взгляд у него был ласковый, веселый. Казалось, он отлично их понимает, у него даже губы чуть приоткрылись, словно он хотел что-то сказать, но так и не сумел издать ни звука. Похоже, эта немота страшно его огорчала, он изо всех сил пытался заговорить, и Нонна, видя его мучения, сказала:
— Не волнуйся. Ты еще слишком слаб. Рано тебе о разговорах думать. Сперва наберись сил, поешь как следует, выспись всласть, а там посмотрим.
Амария, не способная долгое время молчать или хотя бы вести себя тихо, снова заговорила, но на этот раз гораздо медленнее и глядя раненому прямо в глаза.
— Но ведь ты же нас понимаешь, верно? — спросила она. — Ты понимаешь по-милански? Если да, то можешь кивнуть?