сочинения. В них начисто отсутствовало чувство юмора. Они отвечали строгой и суровой и, как бы точнее сказать, болезненной стороне его существа. Точнее, были плодом борьбы с болезненной стороной его существа. Это была совсем не та борьба, что у Миши Слонимского. Михаил Михайлович боролся с простыми вещами: бессонницей своей, сердцебиением, страхом смерти. И он опыт свой охотно обобщал, любил лечить, давать советы, строить теории. Был он в этой области самоуверен. При молчаливости своей — словоохотлив. Какая?то часть его сознания тянулась к научному мышлению. И казался он мне, при всей почтительной любви моей, иногда наивным, чудаковатым в этой области. Но это шло ему. Ведь и рассказы его, в сущности, поучали, указывали, проповедовали, только создавались они куда более мощной, могучей стороной его существа. «Heilige Ernst»[60], о которой говорила Мариэтта Шагинян, сопутствовала всей его работе, всей жизни. Вот он с женщинами был совсем не мальчик, но муж. И его любили, и он любил. Но всегда — любил. У него были романы, а не просто связи. В достаточной мере продолжительные. Однажды при нем стал читать свою непристойную поэму один молодой поэт. И Зощенко так потемнел, что молодой поэт прекратил чтение и стал просить прощения у Михаила Михайловича, как будто провинился перед ним лично.

В стороне держался Илья Груздев, неестественно румяный, крупный, сырой, беловолосый, белоглазый, чуть заикающийся. Молчаливо улыбаясь, он охотно поглядывал на женщин черных, суховатых, крайне энергических, восполняющих, как я думал, нечто, отсутствующее в его рыхлом существе. Но с течением времени я убедился, что молчаливый и смирный этот человек самолюбив и властолюбив до потери сознания. Его брак с Татьяной Кирилловной Гранат был вызван не противоположностью, а сходством натур. Злоба в душе Татьяны Гранат никогда, ни на миг не исчезала. Менялся только накал — от белого каления и выше. Любопытно, что пудель их кусался. А Брем утверждает, что эта порода — самая добрая на земле. Если добрую собачью душу переплавила Татьяна Кирилловна, то понятно, что она сделала с Ильей при его природных данных. Некоторые виды бабьей злобы вызывают подобие сочувствия и уважения как низшая, но все же стихия, страсть. Но в данном случае баба безумствовала, не забывая своей пользы. Теряя рассудок, сохраняла она практичность, и пожалуй, излишек практичности и повредил этой супружеской чете в конце концов. Вырос Груздев в тяжелых условиях. Не помню уже, отец или мачеха притесняли его, и притесняли сверх всякой меры. Страшно. Он этим объяснял болезнь свою, повышенное кровяное давление, сказавшееся у него еще в молодости, и многие стороны своего характера. В серапионовских кругах считался он критиком средним. Уже тогда начинал он писать о Горьком осторожным языком человека застенчивого и самолюбивого. Но какой?то дар у него был. Однажды я зашел в Госиздат, где он тогда работал в «Звезде» или «Ковше», и Груздев рассказал о Самозванце, заикаясь чуть, но вдохновенно и так ясно, что целая эпоха осветилась мне.

Он был историком и в этой области чувствовал себя, очевидно, свободнее, чем в той, в которой работал. И не только свободнее — он говорил как художник, и Шуйские, которым бояре дали кличку «Шубины» за романовские полушубки, и Басманов, не по времени чистый, умирающий на пороге спальни царевича, — всех с того памятного разговора я почувствовал как живых. Я кончаю говорить о Груздеве. Мы были некоторое время в ссоре — выяснилось, что поддразниванье мое, которому я не придавал значения, он принимал так тяжко, что я просто растерялся, когда на меня пахнуло этой стороной его воспаленного, замкнутого существа. Словно клапан вышибло из котла с азотной кислотой. Затем восстановились отношения, осторожные с обеих сторон. Но кухня, не кухня — фабрика, кухня ведьмы гудела за стенами его обиталища и угрожала и отравляла воздух. И всю силу этой фабрики испытал на себе наш Союз и наш дом 9 по каналу Грибоедова, когда началась война. Говорить об этом тоскливо, не время — я рассказываю о другом. Но я пугаюсь, встретив на лестнице или во дворе тощую, рослую, сожженную адским пламенем, с голосом как из преисподней, черную хозяйку квартиры № 13. Она не удовлетворена, она не доела, не догрызла, не дорезала жалких своих соседей и хилых товарищей Ильи по работе. В ее рассказах эти злодеи заслуживают самых страшных мук. Послушать только, как терзает она всем своим костяным существом бедного тощего Мишу Слонимского, которого лечить надо да хвалить, чтобы он оправился. И я спешу скрыться, пряча свой ужас за вежливыми поклонами и чувствуя всей спиной тяжелую голодную бабью ненависть.

Я так долго занимался детской литературой, что испытываю некоторое удовольствие новизны, стараясь описать такое страшное явление, как изуверская несправедливость стареющей женщины. Сначала мне было как будто и неудобно ругаться, но я понял, что другими словами об этой стихии не расскажешь. Думаю, что разрушенных жизней, несчастных семей, сломанных душ они оставляют за собой больше, чем догадываются. Наш несчастный управхоз из старших дворников, распределяя светящиеся значки для работников ПВХО, обошел Татьяну Кирилловну. Ненависть ее взвихрилась, и я убежден, что бедняга поплатился за это жизнью. Его судили и расстреляли, обвинив в том, что он не сдал карточки умершей старухи, пользовался ими до конца месяца. Во всяком случае, Илья сказал в Москве мне, что приложил к этому делу руку и очень этим доволен. Вот до чего доводит дело при соответствующих обстоятельствах. Где уж тут выбирать слова, если хочешь быть точным. Возвращаюсь в 20–е годы. Веня: Каверин, самый младший из молодых, чуть постарше Лунца кажется, был полной противоположностью Груздеву. Он был всегда ясен. И доброжелателен. Правда, чувство это исходило у него из глубокой уверенности в своем таланте, в своей значительности, в своем счастье. Он только что кончил арабское отделение Института восточных языков, писал книгу о бароне Брамбеусе[61], писал повести — принципиально сюжетные, вне быта. И все — одинаково ровно и ясно. Как это ни странно, знания его как?то не задерживались в его ясном существе, проходили через него насквозь. Он и не вспоминает сейчас, например, об арабском языке и литературе. Его знания не были явлением его биографии, ничего не меняли в его существе. Еще более бесследно проходили через него насквозь жизненные впечатления. Очень трудно добиться от него связного рассказа после долгой работы.

Приехав откуда?нибудь, он искренне старается вспомнить, как живут наши общие друзья, и не может. События их жизни прошли через его ясную душу, не шевельнув ни частицы, не оставив следа. Особенно раздражало это во время войны: «Как живут такие?то?» — «Да ничего!» Бог послал ему ровную, на редкость счастливую судьбу, похожую на шоссейную дорогу, по которой катится не телега его жизни, а ее легковой автомобиль. Зощенко как?то, желая утешить Маршака в тяжелую минуту его жизни, сказал: «В хороших условиях люди хороши, в плохих — плохи, а в ужасных — ужасны». Каверин был хорош потому еще, что верил в то, что ему хорошо. Не все удачники понимают, как они счастливы, и ревниво косятся на соседа — бедняка. Для Каверина это было просто невозможно. Мы часто отводили душу, браня его за эгоизм, самодовольство, за то, что интересуется он только самим собой, тогда как мы пристально заняты также и чужими делами. Но за тридцать лет нашего знакомства не припомню я случая, чтобы он встретил меня или мою работу с раздражением, невниманием, ревнивым страхом[62]. Нас раздражало, что ясность ему далась от легкой и удачной жизни. Но у Вирты жизнь сложилась еще удачней, а кто видел от него хоть каплю добра? Ни тени предательства, ни попытки бросить товарища в трудную минуту, отказаться отвечать на его горе мы не видели за все тридцать лет дружбы от Каверина. Мы отводили на нем душу еще и потому, что недостатки его были так же ясны и просматриваемы, как и все его существо. И вдруг поняли — жизнь показала, время подтвердило: Каверин благородное, простое существо. И писать он стал просто, ясно, создал в своих книгах мир несколько книжный, но чистый и благородный. И мы любим теперь его и весь его дом. Лидочка, его жена, заслуживает отдельного рассказа, так же как Юрий Николаевич Тынянов, брат ее, которого я любил так осторожно и бережно, как того требовало хрупкое его удивительное существо. Поэтому вряд ли я осмелюсь рассказывать о нем. А жалко.

Юрий Николаевич Тынянов был удивительнее своих книг. Когда он читал вслух стихи, в нем угадывалась та сила понимания, которую не передать в литературоведческих трудах. Его собственное, личное, связанное с глубоко его ранившими превратностями судьбы, понимание Кюхельбекера, Грибоедова, Пушкина — тоже было сложнее и удивительнее, чем выразилось в его книгах. Я познакомился с ним, когда он был здоров и счастливо влюблен в молодую женщину. С ней мимоходом, не придавая этому значения, разлучил его грубый парень Шкловский. И она горевала об этом до самой смерти, а вечный мальчик Тынянов попросту был убит. Это бывает, бывает. Юрий Николаевич был особенным, редким существом. Измена, даже мимолетная, случайная, от досады, имела для него такое значение, которое взрослому Шкловскому и не снилось. Когда я Юрия Николаевича видел в последний раз, он все так же по — прежнему походил на лицейский портрет Пушкина, был строен, как мальчик, но здоровье ушло навеки, безнадежная болезнь победила, притушила победительный, праздничный блеск его ума, его

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату